В столовой — ее держали для эмигрантов Лепешинские — народу прибавлялось с каждой минутой, стульев не хватало, Пантелеймон Николаевич тащил из жилых комнат. Ольга Борисовна в качестве хозяйки у дверей подставляла щечку всем вошедшим, принимала поздравления, словно именинница.
Ленин еще на улице сделался деловит и собран. Его собранность выражалась и в том, что становился как бы рассеян, на обыденные слова отвечал поверхностно, вскользь, точно боялся расплескаться, растратиться попусту. Он стоял у окна, оборачивался, отвечал на приветствия и снова глядел в окошко, спина была напряженная.
Все затихли, ждали его слова и, ощутив тишину, начинали понимать: да, конечно, революция — это прекрасно, однако были ведь массовые расстрелы, там не только торжество наших идей, там льется кровь товарищей… Молча встали.
Ленин заговорил без вступлений. Полагаю необходимым, говорил он, обсудить вопрос о проведении — совместно с меньшевиками — общего митинга. Предварительно заключив с ними письменное условие, чтоб от обеих групп выступило по одному оратору, чтоб не затрагивать ни в коей мере фракционных разногласий. Не время, товарищи, для выяснения отношений! Началось!
…Написанная им буквально за несколько манут статья называлась «Революция в России» и была похожа на воззвание:
«Начинается восстание. Сила против силы. Кипит уличный бой, воздвигаются баррикады, трещат залпы и грохочут пушки… разгорается гражданская война за свободу… Да здравствуем революция! Да здравствует восставший пролетариат!»
Одно из кратчайших его произведений поразило тех, кто читал рукопись, мускулистостью, экспрессией, насту-пательностью. Фразы кратки, словно лозунги.
Статья была тотчас заслана в набор и на следующее же утро увидела свет в номере третьем газеты «Вперед».
Десятого августа 1904 года Шелгунов опять лег в больницу, пробыл месяц, вышел ни с чем: врачи только руками разводили. С предосторожностями вызнал адрес Николая Полетаева. Прослышал и о том, что вернулся из высылки Василий Яковлев, его квартирный хозяин по Ново-Александровской. Собрались втроем у Полетаева, и Василий рассказал товарищам все, как на духу. И про Михайлова («Знаем, знаем, что за сука он», — яростно выпалил Николай), и про Гапона, и даже про свои сомнения. Он очень хотел, чтоб его пожалели. Да и то сказать: маменька умерла, когда ему шел одиннадцатый, в семье оказался белой вороной, отцу и прежде не было до него дела, сейчас батя помирал; бабья ласка доставалась урывками лишь, настоящая любовь обошла стороной. И теперь, на пороге сорокалетия, под угрозой слепоты, страдала и маялась его русская душа, та самая, над коей, пытаясь разгадать, ломали и ломают головы, ибо есть в ней особливое — в путаной, бесхитростной, трепетной, в открытой нараспах и потаенной, бесшабашной и терпеливой, бескрайне доброй и безоглядно яростной, сердечно податливой и темно жестокой, щедрой и скаредной, ясной, как росиночка, и мутной душе русского человека… И сейчас, когда Василий с тою беспощадностью к себе, на какую способен, пожалуй, тоже лишь русский человек, понимал, до чего ему скверно, как он запутался и как жаждет отведенное судьбой время не просуществовать, а прожить достойно, — ему очень было надо, чтоб его пожалели, если не женщина, то хотя бы друзья.
И Полетаев понял, и он, Коля, друга своего пожалел. Подошел, взял голову его в ладони, повернул к себе, раздельно выговорил: «Так и есть, по глазам вижу — дурак дураком, и уши холодные. Пода-айте милостыньку, христа ради, убогому… Как это про вас бают? Пскопской — народ хватской, семеро одного не боятся? Оно и заметно по тебе. Ты свои переживания сомни, Васька, ты мужик или ты кто? Сопли распустил, гляди».
Как он и в самом деле жалел его, Полетаев, взял бы да и заревел в три ручья: слепнет Васька-то, слепнет, куда он без глаз, кому, где нужен будет… И, страдая от невозможности помочь и по мужской слабости натуры сам жаждая, чтоб и его, Николая, кто-то пожалел за то, как и ему, Кольке, худо в бессилии пособить, он дружка своего материл из души в душу, хлестал словами, как плеткой, понимая чутьем — только так! Когда в пустыне кочевника жалит насмерть скорпион, друг ножом откромсывает уязвленную ногу, иначе — конец. А если никого нет рядом, кочевник сам вонзает лезвие и, воя, визжа, рыча и стеная на десяток верст окрест, спасается от верной гибели. «Врешь! — кричал Полетаев, и душа его плакала горючими слезами. — Врешь, без глаз живут, без рук, без ног, только без головы не живут, да еще без совести непозволительно… Говоришь — себе не нужен? Так нам нужен, понимаешь или нет, так тебя и раз этак…»
Василий слушал крик и матюги, словно райское пение.
Вскоре опять угодил в предварилку. Все было знакомо, привычно — вид, звуки, запахи, еда, разговоры и обличье стражников, допросы. Сейчас допрашивали коротко и лениво, без вдохновения, без игры, ловушек, лести, преувеличенной любезности, угроз, допрашивали, понимая, что взят ни за что и сам разумеет это и видит их леность и обязанность допрашивать. Повинность отбывали, а не следствие вели, Шелгунов тоже отбывал повинность, отвечал заученно, гладко, порой не дожидаясь известных, в заведенном порядке, вопросов, — с этим было ему легко. Легче стало и после разговора с Полетаевым, с Яковлевым: получил встряску, поверил в друзей и — о том шла речь тоже — укрепился в линии, как себя вести с Гапоном, ради чего…
Но было и трудно. Думать о слепоте не позволял, но она давала себя знать на каждом шагу, в любую минуту. Давала знать тоскою и скукой — читать не мог. Давала знать непрестанной гудящей головной болью, до жути обостренным слухом, когда всякий шорох молотил по вискам. По-звериному обострилось и чутье, и это был тоже признак близкой слепоты, — организм готовился ее встретить, приноравливался. Натянутыми нервами давала себя знать слепота. И горечью одиночества. И жадностью смотреть, запоминать всякую малость, потому что, выходя на прогулку, быть может, в последний раз видишь это серое питерское небо, серые стены, серый Забор — щели, выбоины в нем уже неразличимы, — и серые шинели, серых воробьев, еле приметных даже вблизи, словно размытых в пелене, тоже серой… Он стал огрызлив, почти капризен, стал, чего не делал прежде, предъявлять права, требовал, чтобы па прогулку выводили минута в минуту; когда звали в камеру, сверял часы и доказывал, что время не истекло; скандалил, если помаргивало электричество; настаивал принести букварь и на резонно-насмешливый довод ротмистра — дескать, вы грамотный, а у нас не школа — взорвался, намолол глупостей, чем немало удивил Сазонова, привычного к его сдержанности, ротмистру было невдомек, что Шелгунов хотел читать, а в букваре литеры крупные…
Но, потосковав, побушевав, успокоился, погрузился r себя, начал прикидывать предстоящую работу и жизнь.
Вскоре из предварилки выпустили. Сразу отправился в больницу, все надеясь на чудо, коего быть не могло. Там, в больнице, и навестил его вскоре Гапон.
Явившись, Гапон повел себя достойно: сантиментов не разводил, не призывал к христианскому смирению перед лицом грозной опасности ослепнуть, крестным знамением не осенял. Словом, пришел не священник — политический деятель. Не к страждущему, а к равному. Человек к человеку. С благожелательностью. Без пустых слов. Достойно… О болезни, понятно, поговорили. Гапон не пытался использовать его несчастье в том смысле, что, дескать, терять в остальном нечего. Все это Шелгунов оценил. Он приглядывался — вернее, больше прислушивался — к Гапону и думал, что личность это, бесспорно, крупная, незаурядная даже, вероятно, обладает почти магнетической силою воздействия и, как знать, может, вера его в затеянное искрения. Не исключено, думал Шелгунов, что, получив от охранки разрешение действовать легально, получив и средства на издание литературы, аренду помещений, Гапон все-таки человек убежденный, жаждущий трудовому люду счастья и добра, готовый ради этого пожертвовать репутацией, решиться на сомнительные шаги. В борьбе все средства хороши. И кажется, он из породы фанатиков.