1878–1879 годы. В процессах террористов — предшественников «Народной воли» — получили смертные приговоры 29 человек, невиданное в России количество. Приведено в исполнение 18 приговоров.
1881 год, 3 апреля. В канун позорного юбилея, пятнадцатилетия расправы над Каракозовым, подвергнуты удушению на том же Семеновском плацу славной столицы государства Российского цареубийцы:
Андрей Шелябов, сын крепостного, неполных тридцати лет от роду (его Ленин поставит в ряд с такими выдающимися революционерами, как Робеспьер и Гарибальди);
Николай Кибальчич, сын священника, один из первых, кто разработал проект реактивного летательного аппарата, кто наверняка стал бы выдающимся, быть может, гениальным ученым;
Софья Перовская, дочь статского генерала, крупного чиновника;
Николай Рысаков, мещанин, несовершеннолетний и потому не подлежавший смертной казни; на следствии он струсил, выдал товарищей, но так и не «заработал» помилования;
Тимофей Михайлов, крестьянин, малограмотный, не сумевший даже постоять за себя в суде; впрочем, если бы и постоял, вряд ли бы облегчил себе участь — она была предрешена.
Непосредственный исполнитель приговора народовольцев — Игнатий Гриневицкий (от взрыва его бомбы Александр П и получил смертельную рану) избежал виселицы, ибо тем же метательным снарядом был искромсан, умер через несколько часов после покушения, даже не назвав своего имени, оно стало известно позднее.
Приговоренная к смерти Геся Гельфман, объявив, что беременна, получила отсрочку от виселицы, умерла в тюрьме при невероятных муках и унижениях; ребенок ее исчез бесследно.
Надо при этом отметить, что Перовская была первой в России женщиной, лишенной жизни по политическому процессу.
И казнь 3 апреля 1881 года была последней публичной расправой. С тех пор политических вешали, расстреливали тайно: царизм боялся демонстраций.
Но репрессии продолжались.
1880–1890 годы. Казнены 17 человек, 106 приговорены в каторжные работы.
«Несомненно, эти жертвы пали не напрасно, несомненно, они способствовали — прямо или косвенно — последующему революционному воспитанию русского народа». — В. И. Ленин.
Я отпросился у мастера, уговорились, что за это воскресный день отработаю.
Пробивался к Семеновскому плацу, что возле Царскосельского вокзала, там была назначена казнь. Я проталкивался поначалу вдоль Лиговки, вынесло на Звенигородскую, где народу вовсе невпротык, но я худой да верткий, ввинчивался меж боков, нырял под ноги. Боялся, что не попаду куда надо, но все-таки указывали дорогу, хотя все были нервически возбуждены.
Слыхать было, что вывезут их со Шпалерной, из Дома предварительного заключения, в восемь, путь пройдет по Литейному, Загородному. Вот-вот покажутся, сейчас без четверти девять, сказали.
Меня вынесло на угол Звенигородской и Загородного, как раз когда процессия следовала мимо.
Две колесницы, высота невиданная: головы осужденных поднимались чуть не вровень с окошками вторых этажей. Пятеро. Прикручены к сиденьям широкими ремнями. На груди каждого болтались черные доски с белыми буквами: цареубийца. Среди пятерых — женщина, значит, верно писали в газетах, я думал и многие, что, мол, ошибка получилась в газетах-то. Мужики-убийцы в серых, с закрытым воротом куртках, в таких же арестантских штанах и в круглых, блином, шапках, а женщина — в полосатом, как тюфяк, платье, с непокрытой головой. Не лето, озябла, наверно, подумал я и застыдился, что пожалел государственную преступницу, и еще подумал, что ей ведь все равно, мерзнет, не мерзнет, вздернут через несколько минут.
За телегами двигались открытые кареты с попами, кажется, попов тоже пятеро, все в черном и с крестами в руках. И, батюшки-светы, помыслить только, охраны-то нагнали, словно не полдесятка связанных по рукам-ногам, прикрученных ремнями к скамейкам везут, а целую тысячу вооруженных разбойников! И пешие солдаты — штыки наперевес, и конные с шашками наголо, и жандармы в голубых мундирах… Тишина такая, что слыхать, как телеги и кареты стучат колесами, да что про стук — далее кашель доносился с первой телеги. Там сидел в одиночестве молодой, сам белый-белый, и голову понурил, а другой, бородатый, прямо на людей глядел, но совестился.
Я протиснулся к солдатам, что рядами выстроились вдоль тротуара, увидел убийц близко-близко, и почудилось, будто женщина в полосатом платье поглядела на меня, а глаза печальные и добрые, как у маменьки, когда помирала.
Почему-то я кинулся прочь, но толпа повернула тоже, понесло вместе со всеми, я заторопился, шнырял опять меж ног, намяли бока, оттоптали, отдавили всего. Не знаю, зачем, почему, но мне обязательно было надо увидеть. Увидеть и понять что-то, а что — и сам не знал.
Открылся огромный, как деревенское поле, плац. Виднелся красивый вокзал, гудел паровоз. Тянулись позади казармы Семеновского полка, приземистые, о два этажа, справа и слева низкие каменные дома, а прямо передо мной высоко поднималось это. Я боялся даже мысленно это сооружение назвать настоящим именем.
Это — в виде буквы «П», на помосте, сажень от земли, с верхней перекладины свешивались шесть веревок с петлями. Почему же шесть, когда их пятеро? Никто не знал, что шестая была приготовлена для Геси Гельфман… Веревки раскачивались, касались друг друга, хотя ветра не было, и я подумал, что раскачиваются они от дыхания тысяч и тысяч людей, запрудивших плац.
Взад-вперед по деревянному помосту — лакированные сапоги выше людских голов — расхаживал здоровенный, в красной рубахе, пуговки сплошным рядком, такие рубахи мясники надевали праздниками. Кумач перехвачен крученым пояском с кистями. Чего так вырядился, подумал я и спросил парня, что стоял рядом. «Дурак, — ответил он, — деревня ты, это ж — Фролов». Я опять не догадался, и парепь втолковал: палач это, Фролов, единственный на всю Россию, его по всем городам возят, где вздернуть надо, говорят, за голову по тыще получает, а вместо квасу али там чаю водку глохтит, сколь влезет… Жутко сделалось, я водил глазами за Фроловым, за красной мордой, красной рубахой, блестящими сапогами и тут увидел то, чего не приметил раньше.
Левее помоста, на земле, тулилпсь в рядок пять гробов, некрашеные, как у мамки, набитые свежими стружками выше краев, мне показалось, будто чую, как стружки сладко и весело пахнут.
Вспомнил маменьку и сжался весь — страшно, когда умирают, я видел, как маменька умирала, но ведь она своей смертью, никто не убивал. Ну, а ведь их-то убивать будут! А что, так ведь и они убили, да кого! Государя! Око за око, зуб за зуб, нас учил священник. Но ведь око за око. Значит, за одного тоже один.
А если пятеро за одного — это как понимать? Понимать так, Васька, ведь это же государь! Разве он даже целых пятерых стоит? Да за него и сто тысяч повесить ие грех… Сто тысяч? А если в их числе и меня, и батю, и сестренок, и братьев, даже маленькую Нюшку, мы-то при чем? А эти? Они-то бомбы не кидали, тот, который кинул, сам погиб вместе с царем, покарал, говорили, бог. Но эти помогали? Так ведь помогали, а не убивали… Я у соседей однажды, в Славковичах, окошко расколотил ненароком. Я расколотил, а рядом стоял Федянька. Меня — ремнем, ему — по затылку. И правильно. Виновному — кнут, а невиноватому, пускай и пособлял, так и подзатыльника хватит…
Эти мысли так и неслись, додумать не успел, да и не смог бы, наверно. Закричали на разные голоса: «Везут, везут!» Все повернули головы туда, к Загородному, я опять увидел казаков и над ними, конными, черные телеги, а над телегами, еще выше — под небо! — их головы. И х.
Отвязали, взвели на помост. Я вспомнил вдруг: эшафот в книгах называют.
Поставили к виселице спинами. Рядышком всех. Женщина посередке, возле бородатого. Тог наклонился, видно, что-то сказал, опять наклонился. Вроде целуются.