Начинаясь от церкви, березовая роща полукругом окаймляла всю усадьбу Пентаурова и упиралась другим концом в реку. В том крыле ее, неподалеку от сада, лежала громадная каменная глыба; старики утверждали, что она с гулом и треском, в виде огненной бомбы, упала ночью с неба.
Недоброй славой пользовался этот чертов камень, и ходившие по грибы и ягоды бабы и дети избегали показываться вблизи него.
Не лучшая слава витала и над мрачным барским домом.
Говорили, что в горе под ним имеются обширные подземелья, вырытые еще разбойниками, когда-то подвизавшимися в тех местах; будто где-то в них спрятан несметный, заклятый клад и нечистая сила день и ночь сторожит его. В самом доме не раз якобы видели привидение, и всегда оно появлялось перед чьей-либо смертью, либо перед несчастьем.
Благодаря всем таким слухам и толкам, суеверный Пентауров и не поселился в Баграмове, а предпочел ему свой рязанский дом.
Но баграмовские хоромы стояли непустые: в них проживала мать Пентаурова, суровая и нелюдимая Людмила Марковна, со своею воспитанницей Леней.
Весть о затее Владимира Степановича долетела до них последних, когда под топорами многочисленных рабочих театр поднялся уже до высоты двухэтажного дома и оставалось только покрыть его крышей.
Огромные размеры здания опять явились предметом недоумения для любознательных рязанцев; Соловьева и Званцев, несмотря на все свое усердие, только путали и сбивали всех с толку в догадках о цели такой обширности здания и, чтобы покончить со всякими недоразумениями, энергичная Грунина решила покончить все разом.
Когда-то давно, лет пятнадцать назад, Грунина поехала с мужем на богомолье в Солотчинский монастырь и там, в церкви, после обедни сделалась свидетельницей следующего.
Какая-то важная по виду, старая барыня, высокая и прямая, несмотря на годы свои, со строгим землистым лицом, вошла в сопровождении толпы приживалок в храм и, подойдя к одному из иеромонахов — старенькому и низенькому — заказала ему отслужить молебен с акафистом святому Николаю.
Старичок надел епитрахиль и пошел к боковому приделу, где находился образ святого. Барыня и ее свита двинулись за ним. Следом же пошла и Марья Михайловна, очень заинтересовавшаяся незнакомкой и причиной молебна.
Спешил ли куда отец иеромонах, от природы ли был скор на язык, но только с первых же слов службы он зачастил и заторопился.
Дама сдвинула брови, потом нагнулась к стоявшей чуть позади и подшмыгнувшей к ней приживалке и довольно громко произнесла:
— Скажи, чтоб не спешил!
Приживалка подкатилась к иеромонаху и шепотком, почтительно передала ему слова барыни.
Тот стал служить медленней, но как только дошел черед до акафиста и он начал «радуйся, святителю отче, Николае, радуйся, великий чудотворце», язык у него точно сорвался с привязи, забормотал, забрыкал, закидал словами и только и слышно было, что возгласы «радуйся, радуйся…»
Барыня, стуча палкой, на которую опиралась, сама подошла к увлекшемуся иеромонаху и дернула его за широкий рукав. Тот оглянулся.
— Ты, отец, тут один радуйся, а я к другому пойду! — громко и властно проговорила она и, повернувшись, пошла со своими приживалками искать другого священника.
Тот, что служил, так и застыл с поднятым кадилом в руке и с застрявшим «радуйся» в горле.
После молебна барыня была у настоятеля, и там Марье Михайловне удалось познакомиться с ней и узнать, кто она такая.
Дама оказалась Пентауровой.
Давно забытая сцена эта вдруг воскресла в памяти Груниной, когда на обратном пути из Рыбного она услыхала слова мужа, сказанные им Нюрочке на одном из перекрестков:
— Эта дорога ведет в Баграмово, к старухе Пентауровой!
Марья Михайловна даже ударила себя ладонью по лбу.
— Господи, как я могла забыть? — загадочно для своих спутников воскликнула она: мысль съездить под каким-нибудь предлогом к старухе, возобновить с ней знакомство и таким путем узнать не только про планы ее сына насчет театра, но и «все, решительно все», разом осенила ее.
План этот так вдохновил Марью Михайловну, что она, не откладывая в долгий ящик, на другое же утро приказала закладывать лошадей и без обычной свиты своей из мужа и дочери, безмолвная и важная, как сфинкс, одна уселась в коляску и отправилась в путь.
Людмила Марковна полулежала в глубоком, обитом малиновым бархатом кресле на балконе и слушала чтение Лени, помещавшейся на скамеечке около нее, когда из дверей выскочил растрепанный и босоногий казачок — мальчишка в широкой хламиде из желтой нанки [12].
— Барыня, гости! — с испугом проголосил он, не зная, что предпринимать в таком необыкновенном случае.
Людмила Марковна приподнялась.
— Кто такие? — с недоумением спросила она.
— Лакей!… — ответил мальчишка.
— Сходи, Леня, посмотри, — обратилась Пентаурова к девушке, опустившей книжку на колени. — Путает этот дуралей что-то!
Та встала, пошла за казачком и через минуту быстро вернулась.
— Там лакей какой-то Груниной… — сообщила она. — Говорит, что коляска у них в дороге сломалась, спрашивает, примите ли вы ее?…
— А Грунина эта где?
— В коляске сидит.
— Скажи, чтоб просили… Странно… — как бы про себя добавила Пентаурова. — Кто она такая?
Через несколько минут в дверях показалась Марья Михайловна, облаченная в светло-зеленое платье; на голове ее красовалась закрывавшая щеки, похожая на опрокинутую лодку, дорожная соломенная шляпка, с подвязанными под жирным подбородком широкими алыми лентами; на плечах была накинута желтая шаль.
— Я так сконфужена, так смущена, что и не знаю, как выразить! — начала она еще у порога. — Вообразите, какая неприятность — я спешу в свое имение, и вдруг у самой вашей околицы колесо прочь; гайку, оказывается, мой ротозей кучер потерял… Вы меня не узнаете? — прервала она сама себя и, склонив голову набок, с нежнейшей улыбкой остановилась перед Пентауровой.
Та не шелохнулась.
— Нет, — ответила она, — извините, что не встаю, — ноги больные!
— Ах, пожалуйста, не беспокойтесь! — воскликнула Марья Михайловна. — Конечно, вы и не могли узнать меня: я так постарела за эти года, что мы не виделись! А вот вы — вы ничуть не изменились, все такая же, точно вчера виделись…
— Садитесь же! — почти приказала Людмила Марковна. — Кофею! — кинула она тем же тоном приживалке, высунувшейся из двери со старою моськой в руках.
Приживалка исчезла.
Леня пододвинула стул к креслу Людмилы Марковны.
— Ах, какая собачка прелестная! — воскликнула гостья, успевшая узнать в деревне о большой слабости хозяйки к моськам; о существовании Лени она знала давно по смутным толкам в Рязани и кидала теперь на нее внимательные взгляды.
Каменное лицо старухи несколько смягчилось.
— Где ж мы видались, не помню?… — проговорила она.
— В Солотчинском монастыре, у настоятеля отца Памфила… — У Марьи Михайловны был на конце языка молебен с акафистом, но она вовремя удержалась. — Я не раз там имела удовольствие встречаться с вами!…
— А… — протянула Пентаурова. — Вот где!… Да, давно это было…
— Летит время, летит… — подхватила соболезнующим голосом гостья. — Не успела я, кажется, замуж выйти, а уж у меня дочь невеста и сама я стала старухой!
Лакей, такого же растрепанного вида, как мальчишка, внес на огромном подносе чашки с кофейником, белые булки с маслом и домашнее печенье на закрытом салфеточкой лоточке.
— Стол сюда! — приказала Пентаурова, указав рукой на место между нею и гостьей.
Лакей бросился в комнаты и поставил, где следовало, стол и все принесенное.
— Леня, хозяйничай!
Девушка поднялась со своей скамеечки у ног Пентауровой, обошла вокруг кресла и стала разливать кофе. Марью Михайловну поразило спокойствие и изящество, какими было проникнуто все существо девушки: воспитанницы разных барынь-старух бывали в те времена нечто среднее между горничной девкой и приживалкой, краснорукие, запуганные, неловкие, а эта была и одета совсем как барышня — в легкое белое платье, обрисовывавшее ее стройную фигуру, и руки у нее были белые и нежные, под стать продолговатому лицу и пушистым пепельным волосам.