– Не пой-де-от!..
Затарахтело. Старики нахмурились. Молодежь радостно расцвела. Опять остановилась. Так много раз. Потом пошла, и пошла, и пошла.
Около двигателя, около молотилки шел напряженно-радостный труд. Старики долго и молча стояли. Двигатель ревел. Из трясущегося корца шатающейся молотилки лилась пшеница.
Старики надвинули картузы на глаза и молча и хмуро пошли к хутору. «Шапку на брови надвинул и навек затих». Ни в колхоз, ни на работу ни одного нельзя было вытащить. А в нынешний приезд я не нашел в хуторе ни одного старика: все на работе – подавляющее большинство сторожами. Теперь втягиваются в работу производственных совещаний, в руководящую работу. Спорят, где, когда и что посеять.
На Фомихинской МТС получено телеграфное сообщение, что на станцию идет партия тракторов. Как всполошились, как засуетились! Со всех хуторов бегают на станцию поминутно: «Ну что, скоро трактора?! Когда придут?!» – «Должны прийти через пять дней».
Проходит и десять дней, и двадцать, и месяц, – разочарование. По всем хуторам пошло: «Да их, видать, и совсем не будет, так лишь посулили».
А тракторы пришли. Никто не знал. Пришли ночью. И вот среди густой темноты в степи мечутся дымные факелы, и, сурово грохоча, один за другим тяжко подвигаются тракторы. Торжественно, как изваянные, сидят трактористы, протянув руки к рулю.
«Пожа-ар! пожа-ар!» – закричали по хутору.
Все выскакивают, кто с чем: с ведрами, с кувшинами, и с изумлением расслышали в мигающей черноте чугунно-мерный говор. Тогда пронеслось: «Трактора, трактора пришли!..» – высыпали из куреней кто в чем был.
Колонна остановилась, и в багрово мигающей тьме митинг. Потом опять загремело, весь хутор повалил. Потом стали выпускать по хуторам – и в Средне-Царицынском, и Верхне, и Нижне, и в Фомихинском, и в других, – и везде население поголовно валило за колонной. Смех, говор, песни. И металась ночь багрово, не понимая: не было в степи такого никогда. Рассвет застал громадную толпу, заливавшую трактора со всех сторон.
И опять степь, как тогда, много десятков лет назад. Но какая же она маленькая, эта когда-то степная громада! Новыми громадными-громадными четырехугольниками, покрывая ее, чернеет колхозная пахота. И эта сплошная паханая чернота осмысливает, убивает стихийность, дремотную неподвижность степи.
Вот уже засинели левады по Цуцкану – степная речонка в отлогом и глубоком логу, которая то пересыхает, то бешено несется в осень и весну глинистыми потоками, смывая дворы, вербы, огороды. Это – хутор Большой. Й в нем – колхоз.
Центр жизни, нерв колхоза – на молотьбе. Со всех сторон обступила громада скирдов. Гудят и страшно несут пылью две молотилки, – одна сложная. Струей бежит в мешки пшеница. Торопливо относят мешки девчата. Другие гонят быков, и плывет по земле гора желтого хлеба, и всё в таком же напряжении мечут хлопцы четырехлапыми поблескивающими вилами на верх молотилки. Ни на минуту нельзя приостановиться – гудит молотилка; страшным шепотом бормочет несущийся ремень, и без устали рокочут и обдают гарью среди сухой, как порох, соломы два нефтяных двигателя. Ни на минуту нельзя приостановиться. Машины не ждут. Вот отчего так стремительно бежит по лицам черный, грязный пот, намывая в брови, в глаза, в уши черную, въедающуюся в кожу пыль. Вот отчего одежда вся пропитана черной гарью.
И здесь, и в других районах в подавляющем большинстве колхозники рвутся к работе. Машина облегчает труд, повелительно диктует им темп, напряжение, создает свою организацию труда.
Не надо думать, что это освоение машины протекает без сучка, без задоринки. Разве не бывает, что умышленно вносят порчу в двигатель? Двигатель остановился, и молотилка остановилась, публика и разгуливает. Или сунут железяку в молотилку – поломка, – тридцать шесть человек и разлягутся на соломе, ждут. В одном колхозе «Баски» начисто сожгли сложную молотилку, не то по головотяпству рот разинули, не то это дело кулака.
Вот едет на тракторе малый, отваливает сзади лемехами чернозем… Рассвет…
– Ай, ай, ай!.. Стой!.. Стой!..
Проснулся, – глядь: а он в пруд въехал: задремал. Другой с трактором, с плугами в овраг грохнулся, – заснул на тракторе.
Да мало ли! Но надо помнить, что если взять всю массу работы, то эти случаи составляют лишь долю процента. И работающие массы колхозников очень настороженно относятся к остановкам.
– Ну, что стал?.. Пошел, пошел! – кричат, если двигатель замолчал.
Оно и понятно: ведь по трудодням это бьет, по доходу каждого.
Подошла девушка, полная, круглощекая, в синем платье, стриженая, и носик сердито вздернутый, и набросилась на председателя:
– Что же это!.. Не хочу, не буду… Все одно уйду оттуда!..
Председатель:
– Постой… да ты постой…
– Не буду работать!.. Это чего же – училась, училась, да не по своей работе… Не буду, уйду… Поставь меня опять к машине.
Тот твердо:
– Не поставлю… Должна подчиняться… Сама знаешь, что вышло…
Мы поехали на гумно, а сзади всё вдогонку:
– Не буду… Все одно не буду на этой работе.
А председатель рассказал. Колхозница. Послали ее на курсы. Побыла два месяца, кончила, – приехала. Поставили к двигателю. Хорошо справлялась, только двигатель нефтяной, одурел и пошел плясать – это с ним бывает: прыгает всеми четырьмя колесами, рвется весь в синем дыму. Молотилка обезумела, бешено работает. Рабочие называют это «чертовой пляской». Они знают, что двигатель начинает «чертову пляску» перед взрывом. А сила взрыва такова, что все сметает перед собой, капитальные стены проламывает. Колхозники все, всей бригадой, кинулись бежать, поскатились с молотилки, бросили арбы, подвозивших быков и попрятались за скирды. И машинистка, вот эта, убежала. С секунды на секунду ждали взрыва. Только вырвалась из бригады тоже девчонка лет шестнадцати, сподручная машинистки, кинулась к дьявольски пляшущему двигателю. Остановила. Двигатель, дрожа и судорожно сотрясаясь, постепенно успокоился. Машинистку сняли с двигателя и поставили к молотилке. А она бунтует.
– А вообще женщины выдвигаются?
– Как же, есть целые женские бригады.
И добавил, лукаво улыбаясь:
– А бригадир-то – мужчина, руководят-то мужики!
В Большинском колхозе мы видели женщину-плугатаря, отлично работала.
– Данилушка, ты бы пошел на хутор, передохнул бы.
Он улыбается. Солнце плавится над громадой степи, в которой неохватимо раскинулась без конца чернеющая пахота.
Данилушка улыбается. Безусый, безбородый, а высокий, как узкая доска, только грудь запалая, сзади лопатки выпирают черно-пропотелую рубаху. Да согнулся, будто не выдерживает своей высоты. Ребячье доброе лицо.
Все с той же улыбкой подошел к трактору, осмотрел, а когда сел, и тот, дымя, заговорил чугунным рокотом – пропала улыбка, – сосредоточенный, сумрачный. Сзади выворачивались широкой полосой свеже-черные пласты.
Все смотрели на него. И когда он маячил уже далеко на краю, предколхоза сказал:
– От машины не оторвешь. Уж ругаем. За шиворот прямо оттягиваем, пихнешь в солому, ну, соснет. И опять вскочит, и опять на трактор, да не в очередь.
Нет, ни малейшего машинного романтизма тут нет. Дело просто. Бедняк. Полуразвалившийся куренишко. Скучно дома, голодно. Мать злая от голода, – больше нет никого. Ни лошади, ни коровы. Пять кур с петухом да гусак с двумя гусынями. Над таким хозяйством не поработаешь. Приходится слоняться. И вот колхоз. Он – подручный при трактористе. Страшно ново. Любопытно. А главное, кормят аккуратно. Как солнце разгорится, вон над старым курганом, сейчас сзывают. Еда уж не весь что, а все-таки и борща дадут и каши, а когда и молочка. И уж совсем редко – мяса. И газеты иной раз сюда приносят, – сядешь на меже да почитаешь. Да разве уйдешь отсюда? Разве оторвешься к гусаку да к петуху с пятью курами? Нет, конец! То-то, что не конец. Процесс поворачивает по замкнутой кривой, Теперь, если бы тут при машине голод и холод, а в куреньке тепло и сытость, Данилка уже не уйдет от машины, от трактора. Кончено! Он тракторист. Он хозяин машины. На него смотрят. К нему обращаются, когда заартачится мотор. Оттого его за шиворот тянут отдыхать в солому.