– Завтра вас повезут не в Россию, а в Восточную Пруссию, на шахтах работать.

Потом ушел.

Дубоногов собрал всех триста солдат в верхний этаж и сказал:

– Ребята, нас офицер обманул: завтра повезут не в Россию, а к немцам, на шахты, будем, как скоты, работать. Мы зараз бежим. Кто хочет с нами, оставайся тут, наверху. Кто не хочет, спускайся вниз, ложись и храпите побольше.

Сто спустились, побоялись. Двести остались наверху.

Целую ночь резали на полосы палатки и крутили жгуты. Дубоногов вынул из печки кирпич, достал оттуда ножницы. Разрезал в окнах проволоку, привязал палаточные веревки и жгуты. Потом построил всех колонной, взял в руки кирпич и стал пропускать к окнам по одному.

– Ежели без очереди кто сунется к окну, разломаю голову, – и взвесил на руке кирпич.

Солдаты в немой тишине и в строгом порядке исчезали одни за другими в окнах. Когда исчез последний, Дубоногов спокойно спустился. Обошел двор за забором и пробрался к кухне, где жил переводчик. Подобрался к окну. В небольшой комнатке у окна спал на кровати переводчик.

Дубоногов постучал по стеклу. Потом еще постучал. Спавший поднялся, приплюснул лицо к стеклу, Дубоногов ахнул кирпичом в голову. Стекло разлетелось, человек перевернулся через постель и глухо лег на полу, недвижимый.

Дубоногов перемахнул забор, другой и пошел гулять по переулкам.

Залез на окраине в бедный дворик, прижался в сарае.

Утром вошла хозяйка, испитая и замученная. Увидала – и попятилась.

– Ничево… я ничево не сделаю, я солдат, русский пленный, голодный. Меня найдут, расстреляют.

Она была полька из России. Заплакала. Принесла хлеб и кусок колбасы. Потом вынула середку в дровах. Он влез, заложил. Просидел пять дней. Она носила кушать. На шестой сказала:

– По всему городу искали тебя. Теперь меньше, – думают, убежал.

. . . . . . . . . .

«Я его люблю, – сказала она внутренне, серьезно и уверенно. – Я его люблю. Он нужен партии. Его не сломишь».

И, стараясь задержать вздох и не задержав, тихонечко вздохнула.

– Я его люблю, – твердо сказала она вслух, наперекор кому-то. Потеряла лунно блестевший с одного бока тополь, запах пыли, дыхание сына.

Отъезд

– Ну, надо… – сказал Дубоногов, ходя по комнате с заложенными в карманы руками. – Надо… пора… лошадь давно стоит, еще опоздаешь.

Да вдруг прислушался, поднял палец:

– Во!

Далеко под горой утробно ревел пароход.

– Н-ну!

Каменное лицо дрогнуло такой странной на нем, виноватой улыбкой.

– Ну… подорожную… чтобы курочки водились…

Подошел к шкафу, налил себе большую, жене маленькую рюмку. Протянул:

– Ну… чтоб на мель не сел…

У нее странно засияли глаза. Тонко на бледности пробился румянец. Она взяла и, держа рюмку, потупилась. Румянец все гуще сгонял бледность.

Мальчик стоял и смотрел, как будто перед ним разыгрывалась пантомима. Руки в карманах.

Она внезапно оставила рюмку, порывисто обвила шею. У него расплескалась рюмка.

– Еня!.. Еня!.. Родной! Нет… дай слово, обещай: больше никогда не будешь, ты правдивый… обещай… больше никогда не будешь… Это к гибели. Никогда… вылей!

Он, все такой же каменный, стоял. Растерянная улыбка сползла. Слегка отвел тонкие руки. Открыл шкаф, взял графинчик, хотел осторожно вылить в него, да поставил обратно, закрыл дверь; подойдя, выплеснул в окно, где прощально стоял тополь. Повернулся и сказал медленно:

– Больше не буду.

Она взяла его большую руку своей маленькой, крепко-крепко пожала. Глаза засияли.

Маленький девятилетний мальчик стоял спокойно и чуть скучно, как будто пантомима кончилась и нечего было делать. Руки в карманах. Пароход перестал реветь. Надо было ехать на пристань. Дубоногова сказала:

– Ну, мой мальчик, ну, будь здоров. Не очень шали, дружок, и пиши мне.

Ее глаза сияли не то от радости, не то от чего-то, чему она не давала воли.

Мальчик стоял вполоборота, и видно было – широкоплечий, в отца, и вырезанные отцовские ноздри – упрямы и настойчивы.

– Пиши мне почаще.

Она хотела обнять его. Он все так же – руки в карманах – отодвинулся, как взрослый.

«Весь в отца. И упрямый такой же».

– Ну, пойдемте, – сказал Дубоногов, беря в руки чемоданчик и узелок.

Мальчик запнулся и вдруг сделался непохожим на взрослого, а маленький, девятилетний мальчик. Неотрываемо обвил ее шею руками и быстро-быстро, тоненько заговорил:

– Ма-ма… мама… ма-ма!.. Я не хочу… я не могу… я с тобой поеду… я не хочу… он только с ними, только с ними разговаривает!..

– Дорогой мой, с кем?

– С ними… с колхозниками… а я… я о-один… Со мной… не хо-о-чет… Я всё… ма-а-ма!

Он спрятал лицо на ее груди. Он бился, как девятилетний маленький мальчик, а она его крепко-крепко держала и неотрывно целовала в глаза, в лоб, в кудри – «русые, как у отца», и глаза неудержимо сияли.

Отец подошел и сказал:

– Ну, будет! Сегодня на машине с тобой покатаемся.

Он завизжал пронзительно и тонко, и этот визг пронизал стены, в соседних квартирах услышали:

– Не хо-о-чу-у! Не хо-чу-у машину! Я ее терпеть не могу-у! Я в подшипники песок насыплю-у… Я – ра… радиатор разобью… я… я ум-ру-у!

Захлебнулся. Мать бешено целовала с совершенно мокрым – неизвестно, от чьих: сына ли, своих ли слез – лицом.

Дубоногов постоял неподвижной глыбой среди комнаты. Крякнул. Пошел – руки в карманах, как у сына – к шкафу, пошел – широкий, кряжистый, не свернешь. Отворил, налил полстакана и медленно запрокидывал стакан, медленно запрокидывая кудлатую голову.

Закрыл шкаф, руки в карманах, а в комнате не было чемоданчика и узелка, только сын бился маленьким телом, а голова неподвижна на крашеном полу, как простреленная.

Внизу дожидалась машина.

Черкес*

Это – крохотный эпизодик, но ведь в капле отражается мир.

Давно это было, очень давно.

Зной, густой и тяжкий, убегал вместе с убегающими мимо окон степными просторами, и в качающемся вагоне нечем было дышать. Народу много, лица распарены, и все качались вместе с качающимся полом, стенками, качающимися окнами, мимо которых летела опаленная степь. Лишь на самом далеком краю ее синели горы, – неподвижно синели.

Так душно, что и разговаривать не хотелось.

На станции стояли высокие тополя. Вошел черкес, высокий, стройный, бедно одетый, но перехваченный тонким поясом, по которому крохотными блестками серебрились украшения. Он блеснул чернотой острых глаз из-под густых бровей. Глянул на чуждый ему вагон, на этих чуждых качающихся людей. Орлиный нос.

Он присел на скамейку, – некуда было отвернуться от них. Стал смотреть в окно, но все равно, они были кругом; качаясь, касались его, смотрели в одно окно с ним на летящую, золотящуюся пшеницей степь. Далеко в мареве синели горы. Гибко поднялся, высокий и стройный, и поднял верхнюю полку для лежания.

Я сказал:

– Днем полки по железнодорожным правилам нельзя поднимать, – страшная духота. Полку можно поднять только с девяти вечера.

Он глянул на меня через плечо вниз с безграничной ненавистью и сквозь белые, как кипень, зубы бросил, отчетливо выговаривая, трехэтажное ругательство. С омерзением отвернулся, легко вскинул длинное тело на полку, заложил под голову руки, закрыл глаза.

Качались стенки и окна, летела степь, синели горы.

Я обратился к проходящему кондуктору и указал, что вопреки правилам днем подымают полки. Тот глянул на лежавшего черкеса с закрытыми глазами, – злобно бросил:

– Слезть! Опустить полку!

Черкес секунду помедлил, потом гибко скинул свое тело и, ни на кого не глядя, опустил. Столпившиеся пассажиры заговорили:

– Он, гололобый, матерно ругал этого…

– Что-о?! Вон из вагона!..

Черкес мгновенно пробежал по столпившимся пассажирам горящими глазами и вдруг бросил, с такой чудовищной непрощающей ненавистью, расставляя слова, что я попятился, а кругом замолчали:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: