Слыхать – пошли.
Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[2] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А, я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, – разошлась проволока. Отвертел с руки, – слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, – прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей… Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула – бряк с коромысла ведра: человек не в себе, – в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я – себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, – другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, – крышка! Выполз на карачках ды в лес.
До ночи лежал, все руку тер, – почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь – хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»
Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, – в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» – «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, – красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там – наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из, саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды… ды… Что же это, брат ты мой!..
Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:
– Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная… А сыны в кухне лежать, одному – девятый годок, а старшему – тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають – мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили. С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!
Он помолчал и спокойно сказал:
– Теперича у меня другая семья…
Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, – мне показалось – земля подалась под ногами:
– Ахвонька-aЭ распротак тебе перетак… Опять за свое?! Зараз запишу штраф… – и полез за записной книжкой. – Иде ж она?
Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, – только глаза и зубы блеснули, – торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:
– Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.
А тот опять загремел на всю степь:
– Кто курить будет на стану, разорву напополам!..
– Ну, прослабишься… – отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, – кругом мокрота, а он…
– И тебе штраф!.. – загремело по степи. – Не сбивай народ…
Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.
– Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, – хлеб полег…
Бригадир вернулся.
– Марш по машинам! Проверить на ходу!.. – И, обернувшись, закричал стряпухе:
– Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем, – и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.
– У-у, сатана!.. – сказала стряпуха и поправила платок.
И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.
– А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой…
– За что же качали?
– А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей – потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала – чижолый, окаянный, как медведь…
Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:
– У-у, зубастый черт…
Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:
– Несознательная публика… Хлеб подсох, можно начинать.
Опять помолчал и сказал спокойно:
– Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины… Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации – колхоз. Прямо бери – видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, – колхоз…
Он вздохнул, в первый раз вздохнул:
– Несознательный был. Теперь все по-иному…
И, помолчав, глухо сказал:
– У меня теперича семья другая.
Поднялся, стройный, тяжелый:
– Пообедали. Ишь заревели. Пойтить…
И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.
Струился зной.
По родимой стране*
Поезд катится среди заснеженных полей, среди лесов, отяжелелых от снега. Мелькают поселки и города с высокими дымящимися трубами.
Вот и Вологда. Когда-то захудалый губернский город, потом районный советский, теперь областной. Через область строится большая водная система с громадной будущностью. Вологда совершенно перерождается. Прежде ее съедал областной Архангельск. Теперь она сама – областной центр и расправляет крылья. Сколько в ней высших учебных заведений, научно-исследовательских институтов, техникумов, специальный молочный институт! Драматический театр и Театр юного зрителя. Отделение союза писателей. Прекрасная областная библиотека для взрослых и для детей.
Продукт исконной местной промышленности – чудесное вологодское масло. Российские купцы рассылали его под печатными этикетками: «Парижское сладкое масло». Теперь множество одиночных заводиков, кулацких артелей с ручной обработкой заменены ста девяноста тремя заводами; из них двадцать три крупных маслодельных завода с импортным оборудованием. Ныне такое оборудование производится у нас. Породы коров быстро улучшаются.