Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?
Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя – красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское «ура».
Автомобиль передохнул и пошел шагом.
Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.
Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское «ура».
Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.
Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.
Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.
Нужды нет, что не все в форме, – некоторые в шляпах, иные в пиджаках, – ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, ктотеперь на них смотрит.
Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников – мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена – за социализм.
Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.
И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.
Да, праздник!
И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, – ни одного предательского выстрела.
Величаво и торжественно над красным городом в гуле холодного, волнующего флаги и знамена ветра звучит красный пролетарский праздник.
Красная площадь.
Снимите шапки: могилы тех, кто до дна испил красную чашу страдания за братьев своих!
Василий Блаженный, старенький и седенький, смотрит, не понимая, на проходящие ряды рабочей трудовой и боевой армии, – идут мимо высокой красной трибуны. Громыхают орудия, приземисто ползут автомобили, броневики, плотным шагом идет пехота, сдерживая горячащихся лошадей, проходит кавалерия.
А за цепью, где серые зрители, – ни одного котелка, ни одной шляпы с перьями и… ни одного выстрела.
На Ходынке снова проходят войска. На трибуне комиссар, несколько бывших генералов, полковников.
Солдатик в толпе зрителей говорит:
– Это что же, тетку их за ногу! Что же опять у нас генералы да полковники, по-прежнему?
И сказал рабочий, оборачиваясь к нему:
– Товарищ, они нужны нам, только не по-прежнему: нужны просто как специалисты. А в случае чего справиться с ними мы всегда сумеем: ведь перед ними не прежняя святая серая скотина, а мы.
И, быть может, в раскатистом аккорде великого пролетарского праздника это прозвучало наиболее внушительно – спокойный учет совершающегося кругом.
Черной ночью*
Из окна вагона не видно было надвигавшегося города: необозримо лежала туманная пелена. Ни крыш, ни домов, только концы фабричных труб бесчисленно высовываются над этим дымным морем.
На громадном вокзале неуютно, сыро и серо, и люди, нахохлившись, сосредоточенно и торопливо выливались на площадь.
На площади тот же деловитый сумрачный порядок, незапамятно когда заведенный. Мелкий, похожий на серую холодную росу дождь неуютно садится на мокрую мостовую, на потемневшие памятники, на громадные дома.
И так же молча все спешат, сосредоточенные и угрюмые.
Небольшого роста огненно-рыжий человек, с выбивавшимися из-под шапки космами, сказал извозчику:
– Мне нужно в гостиницу.
– Пожалуйте, восемь гривен.
Рыжий человек положил чемоданчик, сел, и пролетка, мягко покачиваясь, беззвучно покатилась по мокро темневшей мостовой; лишь раздавалось цоканье кованых копыт.
Мимо бежали громадные стекла магазинов, вывески; терялись верхушками в сыром моросившем тумане многоэтажные дома; проносились трамваи, и нескончаемой вереницей катились экипажи.
«Чисто барин, – подумал рыжий, – а в кармане всего восемнадцать рублей. Пропадешь тут… У нас теперь, поди, грязь по колено, утонешь…»
Заслоняя многоэтажные дома, и вывески, и стекла магазинов, всплыл в памяти заброшенный в степях захолустный городок, – осенью тонет в грязи. Глушь беспросветная, белые гуси пощипывают на улице зеленую травку, свиньи бродят, но почему-то теперь этот далекий заброшенный городок кажется милым, родным, близким сердцу.
В гостинице дали крохотный, но чистенький номерок за целковый. Окно выходило на узкий глубокий двор, обставленный со всех сторон стенами с бесчисленно черневшими окнами. Далеко внизу, как в колодце, темнел мокрый асфальт и чернело, неведомо как уцелевшее среди немых камней, одинокое уродливо искривленное дерево с судорожно вывернутыми сучьями.
Вошел официант и сказал чужим голосом:
– Паспорт пожалуйте.
Он это сказал, а показалось, будто сказал: «Нам все равно, и ни до вас, ни до вашей жизни дела нет, только лишь расплачивайтесь аккуратно. А хоть час просрочите, выставим».
В паспорте было написано: «Мещанин города Черный Яр, 22 лет, Белощеков Алексей Сергеев».
Рыжий человек достал из чемоданчика рукописи, бумагу, перья, все это любовно разложил на столе и почувствовал себя дома.
Мимоходом глянул в рябое зеркало над комодом.
– Фу-у, да и страшный я! Вихры-то огненные чего стоят… Разве могут меня полюбить?..
Он придавил готовый вздох и запел козлиным голосом баркароллу Чайковского:
Потом пригладил вихры, сел на кровать, по-турецки поджав под себя ноги, и стал пересчитывать деньги: семнадцать рублей двадцать семь копеек. Сумма показалась огромной. Ведь всего на несколько дней. Завтра же будет в редакции, и, может быть, завтра же выдадут аванс.
Белощеков встал, прислушался: в гостинице было тихо. Окно мутнело от оседавшего дождя.
Он прижал глаз к стеклу: на дне стояло на асфальте дерево, черное от мокроты, одинокое.
Нужно идти в редакцию, но приемный день завтра. Чистенький номер, в коридоре блестит пол, никого, все двери с ярко вычищенными медными ручками молчаливо закрыты. Праздник без праздника.
И на улице за туманом садящегося дождя – праздник. Праздник блестящих магазинов, украшений домов, чугунных ворот, катящихся нескончаемой вереницей экипажей, красиво и модно одетой, несмотря на дождь, непрерывно движущейся по широкой панели толпы.
Белощеков чувствовал и себя кусочком праздника, и останавливался перед витринами, и шел в толпе, как и все, не обращая внимания на дождь.
Пообедал в столовой, и там девушки подавали ему по-праздничному.
В мутно-туманных сумерках жемчужно вспыхнули фонари.
Вернулся Белощеков усталый той приятной праздничной усталостью, какая бывает по воскресеньям.
Когда вошел, на минутку была какая-то беготня, беспокойный говорок, донеслись всхлипывания, торопливо прошел управляющий с холеными усами, кого-то пронесли; потом опять по-праздничному блестел пол в освещенном коридоре, и были молчаливы многочисленные Двери с ярко вычищенными ручками.