Он замолчал. Задумался. Сквозь окно глухо мелькали черные деревья.
– Вот, – заговорил он опять, – пришла революция. Ведь всего, всего лишился: капитала, домов, торговли – всего. За что? За что такое?
Вдруг он поднялся, покачиваясь.
– А вот тут-то и сказался промысел божий: все понемногу опять ворочается – и капитал, и дела, и торговля. Помните Иова? Все сжег господь, испепелил, уничтожил, и все опять восстановляет во всей силе и блеске своем. И когда открыл я торговлю свою и стал брать подряды и опять, не как раб ленивый и лукавый, а господень послушник, стал на пользу отечества к таланту прибавлять талант, заказал молебен с акафистом и водосвятием в шести церквах, и это обошлось в миллиард двести – курс-то знаете теперь какой? Даже слепые узрят отныне все величие промысла божия…
Две божьи матери*
На окраине огромного города, высоко над рекой, красиво белел большой дом. Внизу, на берегу, черно дымила фабрика. В третьем этаже белого дома, в громадных комнатах, залитых солнцем, жил хозяин фабрики с семьей. В полутемном подвале жил ткач с ткачихой той же фабрики.
У фабрикантши родилась дочка. У ткачихи тоже родилась маленькая.
В великолепной спальне висел образ божьей матери в золотой ризе. Барыня верила в бога, но знала, что божья матерь хорошо нарисована на доске, а толку от нее никакого не будет, если у человека нет денег. У ткачихи в запаутиненном углу тоже висела икона с почернелым ликом. Ткачиха с глубокой верой молилась, думала, что на нее смотрит сама божья мать, живая.
У фабрикантши были вокруг ребенка няньки, мамки, горничные, и кормила молодуха, которая из-за нищеты с тоской бросила свое дитя в деревне умирать на кислой соске, набитой ржаным хлебом.
Ребенок ткачихи целый день, надрываясь, кричал, голодный, в мокрых вонючих пеленках, некому приглядеть: мать и отец целый день за гремучим станком на фабрике, – и ни на минуту не замирала тоска по своему маленькому.
Дочка фабрикантши расцветала, как цветок, – розовая, с перетянутыми ниточками ручками и ножками. И смотрели на нее нарисованные на доске глаза в золотой оправе. Дочка ткачихи, – желтенькая, со старушечьим личиком, кривыми ножками, как пожелтелая травка в темноте погреба. И смотрело на нее почернелое лицо, нарисованное на потрескавшейся доске.
Заболела дочка фабрикантши. Налетели со всех сторон самые знаменитые доктора, профессора, платили им большие тысячи – и выпользовали девочку. Опять она, розовая и живая, щебетала, как птичка. И смотрела на нее божья мать в золотой оправе.
Заболела дочка ткачихи, – стало ей сводить ручки и ножки, почернело маленькое личико, повело посиневший ротик. Билась головой о доски измученная мать, рвала волосы, кидалась на колени и страстно молилась, мучительно сжимая грудь костлявыми руками и исступленно глядя на почернелую икону полными муки, слез, надежды, отчаяния глазами:
– Мати пресвятая, пречистая, заступница! Спаси ты мне дочечку… вызволи ты мне дочечку… пущай поздоровеет моя девочка… поставь ты ее на ножки… За что так она мучится?! Мати пресвятая…
Гудит гудок, бросает ткачиха, глотая слезы, больную крошку, бежит работать на фабрикантово семейство. Уходит и ткач на работу, а в глазах – тоска.
Умерла маленькая и лежала, как желтенький свернувшийся листик, а в углу висела черная доска.
Поп торопливо похоронил, стараясь поскорей отделаться и скороговоркой приговаривая:
– Пути господни неисповедимы… зато ей там хорошо будет… на том свете.
– Хочь бы она на этом, хочь бы часочек, один бы часочек как следует пожила, – захлебываясь, выговорила мать.
Поп прикрикнул:
– Не гневи господа! Господь каждому дает крест, и каждый должен нести его. А то гореть тебе в пещи огненной.
Росла и расцветала дочка у фабрикантши; у ткачихи тлела в могиле; и никогда не заживала тоска у замученной женщины.
По-прежнему висели две божьи матери: одна наверху, в вызолоченной оправе, хорошо нарисованная, другая – в полутьме подвала, старая, полопавшаяся.
Животворящая сила*
Нет, надо иногда оглянуться, отодвинувшись: вблизи остро и больно видишь в большинстве неудачи, промахи, не то, что ожидаешь; отдельные кусочки борьбы заслоняют целое.
Зной. Врангелевский фронт, верст шестьдесят от боевой линии. Штаб. Тихая степная жизнь маленького степного голого городка на тинистой речке.
В штабе, в политуправлении армии меня знакомят с положением, – плохо: и трения, и промахи, и неумелость, и многое другое.
– Хотите посмотреть конную бригаду?
Едем. За автомобилем бежит горячее курево по степной дороге. Начпоарм, нахмурившись, глядя в даль, дрожащую от зноя, рассказывает:
– Пришлось отвести бригаду. Бегут, как зайцы. Понимаете, ничего не сделаешь, вывести нельзя: только увидят неприятеля – в панике врассыпную. Никуда часть. Пришлось отвести в тыл. А тут вдобавок голые, босые. Надо из этой орды выковывать новую бригаду. Я тут недавно.
Приехали. Глянул: орда. У одного почернелое от загара пузо наружу; у другого и того хуже, и он все поправляет, прикрывая целомудренно обрывки подштанников. Потрескавшиеся, почернелые, босые ноги. Без шапок. А сядут на лошадей – банда. И у меня щемит: нет, не справятся с ними – таких не переделаешь.
Меня просят почитать им рассказы. «Ну, этим рассказы как пятая нога собаке», – думаю.
Собрались в саду; легли вповалку; забрались на деревья, как тетерева, ветки трещат. Стал читать. Но откуда же такая тишина? Блестят сотни и сотни глаз, гипнотизируя. Потом им стали рассказывать о положении в России, о положении на польском фронте, об усилиях мирового буржуа задушить республику и вместе с республикой и их. И опять та же напряженная тишина, внимательный блеск глаз, затаенное дыханье…
…Мы ехали назад. Быстро курился автомобиль.
И я уже думал: «А пожалуй, и этих возьмем!»
Прошло две недели в обработке; пришел экзамен.
В глубоком тылу, где все спало, спало нетревожимым покоем, вдруг выросла грозная и неотвратимая сила: десять тысяч отборных махновцев под командой самого «батьки». Как из земли выросли. Пулеметы, орудия, конница, пехота, множество тачанок, на которых они передвигаются с огромной быстротой; сочувствие кулацкого населения. И в противовес – эта «разложившаяся» бригада. Штаб будет сметен, как солома вихрем.
На заре бешено ринулся Махно, подавляя огромной численностью и уверенностью. Завязался бой. А когда всходило солнце, сожженная степь вся завалена изрубленными; Махно быстро пылил, убегая на тачанках с остатками отряда.
Я опять их видел: босые, простоволосые, голопузые, в рваных подштанниках, а глаза горят. И как же они потом с партийными впереди рубились с врангелевцами!
Маленькая горсточка, крохотная горсточка свежих партийных дрожжей – и колоссальная скрытая энергия вздулась и вылилась через край.
Восточный фронт. Уфимский мороз. Митинг в пустом, побелевшем от инея помещичьем доме. Каменные, замкнутые, чужие, в большинстве татарские лица.
Чуть не поголовно бегут из частей, и повторно, по многу раз.
Выступают товарищи, стараясь пробиться сквозь эту каменную замкнутость. «Вот этих-то уже не прошибешь», – невольно мелькает в голове при первом взгляде на них.
А как дрались потом эти части!
Репрессии? Да разве же самые страшные репрессии могут что-нибудь сделать с людьми, у которых и искры нет сознания необходимости борьбы, необходимости отдать свою жизнь! Только партийные дрожжи умеют возжечь эту искру, раздуть ее.
И куда ни загляни, в военный ли, в советский ли аппарат, к хозяйственникам, к профессионалистам, – всюду одно и то же: будто и криво, и косо, и с промахами, и склочно, – ан глядь – громадно подымается историческая опара на партийных дрожжах.