И когда ей говорили: «Что стоит эта кружевная накидка, mademoiselle?» – даже это было преходяще, мимоходом, а главное, нестираемое было то, что посетительница так же была изящна и так же сливалась с окружающими красками вкусом платья, оригинальностью отделки огромной шляпы.
Холодная отчужденность небрежно прищуренных глаз не оскорбляла, ибо обе были только цветными звуками в огромной беззвучно-звучащей симфонии, обе были равноправны.
Столько было здесь разнообразия, изобретательности, что все с трудом умещалось в шести этажах колоссального здания, и подъемные машины, не уставая, работали с утра до ночи, давая неумирающую жизнь, движение, давая непотухающие краски.
Товарки и товарищи по работе входили звеньями в ту же гирлянду общей картины, полные достоинства, красивые, изящные, безукоризненно одетые, с безукоризненными манерами; их часто нельзя было отличить от тех, кто спрашивал о цене, просил показать ту или иную вещь.
– Ах, мамочка, если б ты знала, если б ты видела!.. Ты думаешь, я – приказчица? Ничуть. Ну, как тебе сказать… Ведь там у нас князья, княгини приезжают, у подъезда тысячные рысаки… Только с ними я, как со всяким… Знаешь, мне решительно все равно: возьмет – возьмет, а не возьмет – пожалуйста, как хотите… Если б ты хоть раз побывала… Боже мой, какое великолепие, какая красота! И потом – как легко! Говорили – очень трудно, а совсем делать нечего, так просто болтаешь себе целый день, даже совестно получать за это тридцать пять рублей. А ты знаешь, через год мне прибавка будет.
Крохотная комнатка становилась все уютнее. Девушка каждый день что-нибудь приносила: изящные этажерочки, полочки, небольшие картины, безделушки, новые занавески на окна, хотя в конце месяца и приходилось приносить домой жалованье с большим вычетом.
– Марусечка, да будет тебе, не таскай ты больше, – ворчала старушка, – ведь не хватает.
Та закрывала ей рот поцелуем:
– Не буду, не буду, мамулька… В последний раз.
Но искушение было велико, так хотелось ласковости, уюта, изящества в своей крохотной комнате, и опять в конце месяца жалованье с вычетом, и опять, как и в прежние времена, нередко приходилось оставаться без горячего, с одной колбасой.
И для нее пришло то, что приходит для каждой девушки.
Оно пришло, смутное, неясное, тревожное, непонятное, окрашивая мир радужными переливами. И просились слезы на глаза, и вырастали крылья. Куда бы лететь?
Дни уходили ни скоро, ни тихо, да и некогда об этом думать. В тускло пробивающееся зимнее утро торопливо нужно одеваться, торопливо пить чай и, прихватив два-три бутерброда, торопливо спешить на службу, – управляющий не любил, когда опаздывали хотя на пять минут.
– Вы сегодня с опозданием, – говорил он, держа массивные золотые часы, с той почтительной вежливостью, которая была хуже выговора.
А вечером торопливо спешила домой, и мать ждала ее с кипящим самоваром на белоснежной скатерти, с кусочками торта и крохотной баночкой малинового варенья, до которых она была большая охотница. Уютом, лаской, тихой лаской и любовью веяло от крохотной комнатки, от этой старушки, которая вся светилась радостью, глядя на свою любимицу.
Так скользили тихие, ясные, милые дни, ровно, спокойно, без усилий, без запинки, но… если бы с запинкой!.. Ах, если бы!..
Она сама удивилась своей мысли и весело расхохоталась. Ну, например, лопнул бы потолок и прямо в чай упал бы большой кусок штукатурки. То-то было бы веселого переполоху!
И незаметно, как невидимо-тонкая заноза, проникало неуловимо-раздражающее ощущение ожидания.
Выходя из дому, она торопливо шла с напряженным лицом, точно по важному, особенному, ее ожидающему делу. Или вдруг останавливалась, схватываясь и припоминая:
«Ридикюль? Взяла. Платок? Часы? Ах, да, взяла, взяла…» – и торопливо шла по знакомым улицам, мимо знакомых магазинов, архитектурных украшений, витрин.
Все было знакомо, и мучительно хотелось закрыть глаза и уйти, уйти далеко, в незнакомую часть города, где другие улицы, дома, люди, сады. Город молчаливо свернулся в несколько улиц, переулков, по которым она изо дня в день, из месяца в месяц ходит утром и вечером, сосредоточился в этом шуме, толкотне, мчащихся экипажах, а кругом, за чертой движения пестрой жизни, – пусто, темно, молчаливо.
Иван Иванович Постотелов? Да, он хороший человек, он очень милый, очень, очень, но…
У него пальцы похожи на длинные коленчатые, изумительно подвижные ножки невиданного насекомого. Они живут своей собственной жизнью, эти удивительные пальцы. На лице улыбка, или морщины усталости, или внимание слушающего человека, или скука, а пальцы торопливо пробегают молниеносным движением, точные, внимательные, сосредоточенные. Целые годы они перебирают за банковской решеткой миллионы шелковых кредиток и тяжелых золотых монет исчезающими в быстроте из глаз движениями.
И каждый раз, когда он приходит, садится, говорит, рассказывает о театре, о службе, о знакомых, она смотрит не на глаза, не на лицо, а на руки, на пальцы. Даже когда они, не шевелясь, спокойно лежат на столе, в их сухих, тонких очертаниях таится ловкость и быстрота.
От этих пальцев на всю фигуру, на движения ложится отпечаток точности, сухой деловитости. Он аккуратно заходит два раза в месяц и так же аккуратно приносит цветы, конфеты, а иногда привозит билет, и они едут в театр.
Все это хорошо, – только… Ах, если б обвалилась штукатурка!
Раз ей показалось, что из-под темных бровей мягко глянули глаза, как в неясных, смутных девичьих ожиданиях.
Произошло это просто и скверно.
Она возвращалась после затянувшейся проверки в магазине.
Тысячи вечерних огней. Сияющая ими, упруго подымается дымчатая мгла. Все ярко в потоках холодного света. Резко тянутся иссиня-черные тени, и все сбивчиво, смутно, обманчиво. Неожиданно, разом выступают из голубоватого сияния пепельные лица со зловещими пятнами черных теней, как у мертвецов.
Краски мутны, расплывчаты, неузнаваемы – все озарено.
Девушка переходит наискось, мимо проносящихся, фыркающих над ухом лошадиных морд, мимо быстро набегающих светящихся экипажных фонарей в неумолкаемом, смутно озаренном шуме и гомоне.
– Эй, поберегись!..
– Право!.. Право держи!..
Та же, что днем, толпа, экипажи, лошади, но странные, чуждые, и улица, изгибаясь, шевелится бесконечно живым телом. И голубоватый сумрак площадей глотает их.
– Прелестница, куда вы стремитесь с опасностью жизни?
Она осторожно выбирается из толчеи экипажей, торопливо, не оборачиваясь, идет по панели, но они не отстают, подхватывают с двух сторон под руки и идут, заглядывая из-под цилиндров в лицо. Навстречу огромные шляпы с кроваво-колеблющимися цветами; как черные провалы, подведенные глаза, яркие карминовые губы.
– Пустите, пустите!.. Нахалы, негодяи!.. Пустите!.. Городовой!
– Не бейтесь так, птичка, вам будет очень худо.
Как ни в чем не бывало, крепко держа под руки, они ведут, заглядывая в глаза, как два кавалера с ночной бабочкой. А навстречу все те же громадные шляпы, кровавые цветы, огонек папиросы в лице с мертвенными черными тенями, хриплый смех, брань, циничные, подлые слова.
Истерически перехватываемый спазмами крик глотает шорох и шелест угрюмо идущей толпы.
Кое-кто останавливается. Короткая, резкая тень на секунду лежит у глаз, потом торопливо тонет в голубоватом смутном сиянии, – у каждого свое.
Шорох, и шелест, и смех, и оторванные всплески, и восклицания.
– Не вырывайтесь! Лучше едемте к нам… Лихач!
Они уже подсаживают, как в тисках, в пролетку.
Пронзительный, звериный визг пронизывает ночные спутанные уличные звуки, непрерывный шорох идущей толпы, бегущий стук копыт.
– Помогите!.. Помогите!.. Помогите!..
– А-а, вот что!.. Городовой!..
Задерживаясь, заворачивается толпа, как вода кругами около брошенного камня,
– А?.. Что такое?
– Где?