– Да вот пристала… Городовой!

Городовой идет с перекрестка, важно темнея плотной фигурой с поднятой головой.

– Что такое?

– Да вот… что вы смотрите?.. Пристает, нагло, назойливо… В конце концов по улице пройти нельзя!

У одного сердито поблескивает в глазу монокль, у другого – золотое пенсне. В цилиндрах, в высоких, резко белеющих воротниках, они на голову выше других.

Городовой с достоинством делает под козырек.

– Ведь не усмотришь… Разрешено гулять, а они скандалят.

– Пустите же меня, пустите!.. Городовой, что же вы смотрите? Среди толпы на улице нападают!..

Голос рвется рыданиями.

Городовой подносит руку к губам, коротко свистит. Подбегает дворник.

– В участок!

Цилиндры садятся на лихача. С места четко чеканят кованые копыта, пропадают среди катящихся экипажей в голубоватом сияющем сумраке.

По-прежнему мимо шорох, шелест, шуршанье бесчисленных шагов. Краснеют колеблющиеся пятна мака, вспыхивают во рту огоньки, всплывают, тухнут разрозненные слова.

– Куда вы меня ведете? Я не хочу! Я не хочу!.. Оставьте меня! Не смейте трогать!.. Почему не задержали тех негодяев?

– Ступай, ступай!

У дворника сердитое, сонное лицо: ему надоело возиться с такими каждую ночь. Он толкает, не давая остановиться, опомниться.

– Ступай, тебе говорят! Или по затылку захотела?.. Слазь с панели, мешаешь проходящим!

Он сталкивает, и они идут по мостовой.

Она не сопротивляется, задыхаясь от рыданий; судорожно сжимая взмокший платок, идет торопливо, тяжело, подталкиваемая в спину, в плечи.

– Боже мой, что же это?.. За что, за что?!

Сворачивают в одну улицу, в другую, в переулок.

Тяжелый, мглистый ночной свод низко нависает, и керосиновые фонари с трудом оттеняют до верхних этажей. И как бы в связи с этим одиноко чернеют фигуры редких прохожих. Смолк шорох и шелест. Они идут, как по коридору, меж высоких, теряющихся головами в темноте домов, и слепо, и равнодушно, и холодно смотрят окна…

– Боже мой, да что же это?!

Истерический хохот мечется по пустой улице, и судорожно плещутся в молчаливые стены надрывающиеся рыдания.

– Ступа-ай!.. Дай час, навоешься!

– Что такое?

Останавливается темная фигура.

– А тебе что за дело? Иди, куда идешь.

– Куда ты ее ведешь?

– В участок, вот куда… А то и тебя прихвачу.

– За что ты ее толкаешь? Бить не имеешь права.

– По желтому билету, – говорит раздраженный дворник и, остановившись, бросает злобно-торжествующе: – Проститутка, вот кто!

– Ну, так что же, драться все-таки не имеешь права.

Но она идет, как сомнамбула, даже не слыша, что о ней препираются.

В коридоре охватывает затхлый запах кислой капусты, потных сапогов, махорки, горелого сургуча. Сонные лица городовых. Коптящая лампочка повсюду кладет смутные, уродливо перегнувшиеся тени.

– Куда?.. Направо.

Она сворачивает направо. Сзади чьи-то догоняющие шаги.

За столом, заваленным бумагами, низко освещенным из-под широкого крашеного жестяного абажура висячей на проволоке лампой, скрипит человек в мундире. Нижняя часть нездорового, утомленного лица, с рыжеватыми усами, скучно освещена, верхняя в тени. Он пишет, не подымая глаз.

Дворник и всхлипывающая девушка стоят, – ей все равно. Заботливо тикают стенные часы. Кто-то сладко зевает, и по коридору проносится тупо и без отзвука.

Перо продолжает бегать, а глаза на минуту подымаются на дворника.

– Номер двести сорок шестой прислал… К господам приставала…

Снова усталое лицо двоится, странно перерезанное тенью, и глаза следят за бегающим пером. Тикают торопящиеся часы.

– Этот дворник все время бил и толкал девушку, – звучит чужой здесь и ненужный голос, – да и по всем видимостям – она не принадлежит к…

Перо ложится на чернильницу, на стол ставятся локти, подбородок опирается на сложенные пальцы, и смотрят усталые, хронически недосыпающие глаза.

– Вы кто такая?

Девушка выкрикивает высоким, срывающимся голосом, не справляясь с трепещущими, неслушающимися губами:

– Что же это? Ведь это же невозможно!.. Сегодня проверка в магазине… долго задержали… Иду… меня подхватили… ко мне пристают… я… тащат на лихача… Никто, никто… ниоткуда помощи… Городовой… я кричала… хоть бы один человек… они… я…

Рыдания безумно мечутся по комнате, не слышно тиканья часов. Дворник безучастно глядит в пол.

Человек в мундире подымается, слегка опираясь о стол, и все лицо его в тени.

– Вы кто такая?

– Я… Обручева… служу в магазине Моор и Ко.

– Да… Ошибки всегда возможны. В нашем деле, сами знаете, каждые пять минут приводят… Пьяные скандалят, лезут драться…

Но она не слушает, летит по коридору, запятнанному тенями. За ней опять догоняющие шаги.

– Налево, налево!..

Она сворачивает налево, выскакивает на улицу.

– Послушайте, возьмите извозчика или позвольте вас проводить.

Она давит грудь, сдерживая рвущиеся рыдания.

– Никого, ни один человек… как в лесу… Можно убить, задушить, сделать все… никому никакого дела… Ах, опять!

Снова сворачивает за угол мимо домов, мимо прохожих, а сзади неотстающие шаги.

Ей кажется, что уже все пропало, она провалилась в темную, сырую яму, барахтается… Уже не будет радости, спокойствия, уверенности, не будет солнечного дня.

Вскакивает в ворота и тут только спохватывается:

– Ах, да! Что же это я?

Выскакивает на улицу. Темная фигура одиноко удаляется.

– Постойте, я должна поблагодарить.

Тут только видит – поблескивают на фонаре пуговицы его студенческого пальто. Милое безбородое лицо, как и тогда, в первый раз… Может быть, он?

Юноша чувствует, как его большую руку жмут маленькие, нежные ручки.

– Благодарю вас, благодарю вас. Зайдемте к нам. Мама вас… я не знаю, как будет благодарна…

– Нет, спасибо. Но я…

Ее глазки сияют от непросохших слез, и сердце юноши бьется торопливее.

– Так заходите к нам, я по воскресеньям свободна… Квартира тридцать четыре, пятый этаж. Обручевы. Пожалуйста, очень будем рады, я и мама…

– Непременно… Николаев.

Он приподнимает фуражку.

VI

Давно первое впечатление пропало. Точно расстроился оркестр, и каждый, согнувшись, со скучным напряжением пиликал, не слушая и не заботясь о других. Стояла разноголосица – надоедливая, мертвая, однообразная. Так каждый день с утра до вечера.

И эта работа была вовсе не легка: до квартиры Маша добиралась измученная и усталая. Да, она была приказчица, настоящая приказчица, которая должна уметь показать лицом товар, иначе ее не станут держать.

Только когда приходил Николаев, комнатка точно светлее становилась. Он с собою приносил другой воздух, другую жизнь, другие впечатления, стирая обыденность.

Он не говорил ей: «Я люблю вас», а говорил, наклоняясь, и глаза у него горели:

– Вы не знаете, там зарождается новая заря, ваше, мое, всех нас счастье, там, в этих смрадных казармах, в фабричных корпусах, в мозгу угрюмых, черных, подчас грязных, пьяных, невежественных людей… Там перестроится вся наша жизнь до основания, любовь, семья…

Она слушала, видела совсем возле милые, славные, сияющие глаза.

– Без тех, без них, этих угрюмых и черных людей, у нас нет и не может быть счастья! Мы притворяемся иногда счастливыми или просто довольными…

– Да, правда, страшно жить! – говорила она, морщинкой между бровей прогоняя свое непокорное легкомыслие, непокорно просившийся, дрожавший во славу солнца, утра, движения, молодости смех. – Но… но надо туда идти и потом… и потом садиться в тюрьму, – наивной жалобой, подняв брови, жаловалась она, – а мне так хочется хотя чуть-чуть пожить…

Это так неожиданно, просительно и виновато, что с него разом спадает серьезность, и в комнате, не умолкая, дрожит смех, полный беспричинной радости и молодой жизни, и они говорят, говорят…

Задумчиво горит лампа. Старушка в больших круглых очках довязывает чулок с таким же усталым вниманием, с каким доживает свою усталую, просящуюся на покой жизнь, а в черные окна мутно рвется гул и гомон большого города.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: