И прежде чем девушка успела дать себе отчет, Лена порывисто опрокинула стул и с размаху швырнула через стол бокал с шампанским в лицо инженеру:
– Подлец!
Все ахнули.
– За что?
– Ты – первый!
Инженер салфеткой вытирал лицо и платье. Лена бросилась в соседний кабинет, Маша – за ней.
– Все, все отняли… Танцую прекрасно… Тело отличное… – судорожно выдавливала Лена душившие ее слова.
Но через десять минут все было в порядке – смех, говор, остроты, здравицы, разгоревшиеся лица, блистающие глаза. О «нервах» уже никто не упоминал, и праздник продолжался.
Уже под утро инженер в карете провожал Машу домой.
Они сидели рядом, слегка касаясь друг друга, и инженер ласково, задушевно и чуть-чуть грустно говорил о своей жизни, о своих работах, удачах и неудачах, о своем одиночестве.
Он был корректен и безупречен. В напряженно-чуткой осторожности Маша боялась – вот-вот скажет какое-то простое и страшное слово, боялась и ждала.
Карета остановилась, но в окно Маша бегло заметила – по спавшей улице стояли не те дома, где она жила, а инженер, стоя у открытой дверцы, говорил:
– Зайдемте на минутку. Мне бы хотелось показать вам удивительные коллекции, вывезенные мною из Средней Азии.
– Поздно.
А перед глазами все быстро плыло кругом.
– На минутку.
И чувствуя, что все кончено, что нет возврата и не может быть, она вышла, жадно глотая ночной воздух, и инженер предупредительно поддержал. Захлопнулась дверца, карета беззвучно отъехала, а швейцар распахнул двери подъезда, сквозь которые глянула устланная ковром широкая лестница.
«Кончено!»
На секунду прервалось дыхание, и она закрыла глаза.
Инженер посторонился, давая дорогу.
И вдруг все, что всосалось с молоком матери, все привычки, взгляды, покойный отец, мать, крохотная комнатка, что скажут о ней знакомые, родные – все встало между ней и этим красивым, молодым, таким почтительным человеком, дающим ей дорогу.
И, пятясь, выкатив глаза, в ужасе протянув руки, она торопливо шептала:
– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..
Но он крепко, как тисками, сжал руку выше локтя и жестко проговорил, холодно блеснув незнакомыми глазами:
– Пожалуйте.
А она отчаянным, нечеловеческим движением вырвала руку и бросилась бежать по панели, бормоча:
– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..
Сзади торопливые, догоняющие шаги.
– Да позвольте… Куда вы?.. Хорошо, я довезу вас в карете.
Она путалась в юбках, задыхалась от безумного бега и неслась мимо темных домов, спящих извозчиков, неподвижных городовых…
– Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..
По-прежнему бегут дни, недели, месяцы, годы.
Бегут годы, и нет уже ямочек, нет нежной пушистой кожицы персика на щеках, нет беспричинной молодой радости, но все то же ожидание в усталом сердце.
Оно красиво, оно все еще очень красиво, это удлинившееся матово-бледное лицо с глубокими глазами.
Бегут годы, и, как берега широкой реки, убегает прошлое.
Вот уже далеким воспоминанием маячит Лена – где-то она теперь? – инженер с подстриженной бородкой, бокал, швырнутый ему в лицо, в глубине широко отворенной двери устланная ковром, приглашающая к яркой, жгучей, страшной жизни лестница, – маячат, убегая и пропадая в дымке прошлого.
Незаметно, но все тихонько и неотвратимо меняется. Те же дома, улицы, та же работа, но многое исчезло невозвратно.
Давно уже не видела Николаева. Выделяясь пятном, он тоже убегает далеким воспоминанием.
Заходил он печальный и грустный, потом уехал навсегда, а она получила письмо. И в нем было: «Я люблю вас, и мы больше не увидимся…» И еще: «Золото в горах лежит тоненькими прожилками, а массивы лежат грудами, давят и дают формы…»
Ничего особенного, но каждый раз, как вспоминает, кольнет обидой.
И те же улицы, и те же дома, и тот же неустанный грохот и гул города. А жизнь убегает.
И надо бороться за нее зубами и когтями, ибо при малейшей оплошности даже ее, серую и скучную, отнимут.
Но ведь тысячи людей за этими стенами, окнами, тысячи людей на этих улицах, площадях имеют семью, живут человеческой жизнью.
Человек с длинными бегающими пальцами по-прежнему приезжает, привозит цветы, конфеты и говорит:
– О такой жене, как вы, я и не мечтал, но… но я получаю только две с половиною тысячи, а этого довольно только на то, чтоб плодить только нищих…
«Будем плодить нищих!»
Иногда ей кажется – вот-вот ее отпустит кто-то, кто неумолимо охватил ее, сжав безжалостные когти, но крепко держит магазин, спокойно, бесстрастно шумит кругом огромный город.
Она прислушивается и вдруг слышит, слышит не экипажи, не колеса, не удары кованых копыт, не шаги людей, не говор и гомон, а ни на минуту не смолкающий, тяжко колеблющийся голос города:
– Га-а-а-а-а…
Мутно дрожа, стоит в окнах, в ушах, в груди:
– Га-а-а-а-а…
Торопясь на службу и глядя на уходящие под ногами плиты и чтоб слышать свои мысли, она думает вслух:
– …Двадцать четвертое… пять дней… Как приду, возьму у Нади… большой и высокий, рыжая борода…
– Га-а-а-а…
Иногда ей попадаются люди, которые тоже идут торопливо, нагнув голову, и думают вслух.
Город всех покрывает одинаково, ровно, без пощады:
– Га-а-а-а…
А по ночам она мечется в припадках тоски и отчаяния.
Мать измученно стоит над ней:
– Марусечка, Марусечка, дочка моя!..
А та бьется в рыданиях:
– Пусти, пусти!.. Так всю жизнь… Вон я уж старая делаюсь, кому я нужна?.. Ты-то прожила себе… Пойду на улицу, все равно… О, я несчастная!..
– Марусечка, Марусечка!
– Ну, что «Марусечка»?.. Из твоей жалости шубы не сошьешь…
А утром, как бежать в магазин, она не может оторваться и целует, целует эти старые, так много поработавшие на своем веку руки.
– Мамуся, не сердись на меня… Мамуся, я – гадкая, я – злая… Мамуся моя родная!
По ночам мать встает и подолгу прислушивается к дыханию дочери.
Тихо озаряет лампадка, и на лице тени. А возле кровати, на коврике, башмачки с чуть покривившимися каблуками. И вид этих небрежно брошенных башмаков в тихом сумраке спящей комнаты почему-то особенно больно поражает старое изболевшееся сердце. Медленно и горько в морщинах ползут слезы. Становится на колени, тихо шепчет, глядя на колеблющиеся в углу по образу тени, и этот материнский шепот наполняет комнату, дом, город, наполняет весь мир.
– Господи, господи!.. Ты видишь, господи… Ты можешь, господи!..
Уже погаснут фонари, засереют окна, когда прервется никогда не оканчивающийся, спрашивающий, ждущий ответа шепот матери, и с трудом опираясь о пол рукой, подымается она, чтоб, когда пройдет суетливый, мешающий день, снова остаться одной в темном примолкшем мире и спрашивать того, кто никогда не дает ответа.
А в черных окнах глухо и подавленно, но все так же тяжело дрожа:
– Га-а-а-а-а…
Когда это пришло, мать не знает, но оно навсегда осталось в маленькой комнате и стояло неопределенное, ждущее в углу, противоположному тому, где мерцала лампадка и шевелились тени.
В первый раз старушка с ужасом отогнала, испуганно крестясь дрожащей рукой, но страшная мысль, как привидение, стояла, наполняя комнатку…И что бы ни делала:, готовила ли обед, ждала ли дочку, или шла по улице, – эта новая, страшная мысль жила с ней.
Она странно слилась с не потухающим ни днем, ни ночью, тяжко вибрирующим «га-а-а-а…» Слилась с громадой каменных домов, тысяч чужих, занятых своим людей.
И чем дальше, тем больше давил роковой, неизбежный и единственный выход.
Погасла лампадка, и стены маленькой комнатки, когда слышалось ровное дыхание спящей девушки, уже не видели стоящую на коленях измученную фигуру старушки.
В черном люстриновом платье, которое надевала раз в год, в маленькой, черной же шляпе, держащейся на макушке, с узелком в руках, старушка бесчисленно крестила свою любимицу, целовала и опять принималась крестить и благословлять, но глаза были сухи.