К полудню приехал Ванятка, привез свеженакошенного сена, борону с обломанными зубьями, забрал хлебы, кислое молоко и опять уехал.

И опять старуха басом:

– И чего Михайло не едет, другая неделя пошла. Али приключилось, спаси и помилуй, царица небесная.

Невестка сосредоточенно взмахивает иглой и от времени до времени молча взглядывает в поднятое окно, в которое виден плетень, кусок залитого солнцем двора и знойно-дрожащая линия гребня, за который пыльно переваливает дорога. Мухи с жужжанием бьются о тусклое, с побежалыми цветами стекло.

Если молчать, свекровь обрадуется и заскрипит толстым голосок: и мужу не рада, и верхоглядка, и только бы ей ха-ха, да хи-хи, и много еще. И невестка говорит равнодушно и скучно:

– Сам сказывал: раньше пятницы не возворотится.

Когда муж был на службе и молодуха оставалась «жалмеркой», приключился с ней грех, который бывает со всякой жалмеркой. Но когда молодой, чернобровый сосед пришел во второй раз, она встретила его кочергой, и ни уговоры, ни подарки, ни угрозы, ни мольбы, ничто не помогло. Неделю ходила с опухшими глазами, и уже за все три года, что муж был в отсутствии, никто о ней слова дурного не мог сказать.

Пришел муж со службы, – весь хутор вывалил навстречу; вышла и она и упала в ноги. Он жестоко избил ее плетью, бил и на следующий день, и неделю, и месяц. Но хозяйство, заботы, ни минуты не ждущая, требующая постоянного напряжения работа поглотила и примирила их, и они с зарей вставали, с зарей ложились, косили, пахали, возились со скотиной, а в долгие зимние вечера, когда била метель и за базами выли волки, гуляли на свадьбах, на сговорах, на вечорках, красные, потные от духоты и тесноты, при красноватом освещении коптящей жестяной лампочки плясали до упаду, пили, ели и необыкновенно пронзительно, оглушающими голосами пели песни.

Было у них двое детей, мальчик и девочка, но пришло горловое поветрие и унесло обоих ребят почти со всем детским населением опустевшего и примолкшего хутора.

– Никак колокольцы?

– Не, откеда быть им… Должно, на колодезе цепью с журавля.

Опять жара, мухи, куриные разговоры на дворе, и тонкий, то тающий в оцепенелом от зноя воздухе, то опять рождающийся, чуждый всей хуторской жизни звук.

– Сказываю: колокольцы.

– Либо пошта?

А грубый, почти мужской голос говорит:

– Какая пошта! Вчерашний день прошла. Не иначе как проезжающий.

– Откеда проезжающий!.. Какая нелегкая занесет сюда!..

Но звенящий тонкий звук цепляется, то усиливаясь и рассказывая о чем-то ином, незнаемом, далеком, чуждом и манящем, то падает, оставляя в дремотном зное тонкий, как паутина, след, затерянный среди привычных, одних и тех же звуков раскинувшегося в истоме хутора.

А игла мерно взмахивает, поблескивая, и смугло наклоненное лицо, и опущены пушистые, дремлющие ресницы. И от всей ее крепкой, полной молодого напряжения фигуры веет дремотой – той особенной дремотой, которая окутывает иного человека всю жизнь.

Обе подняли головы и перестали шить; звук колокольчиков явственно доносился. Нагнулись и глянули в окошко на гребень: по дороге вниз к хутору катилась телега, бежали лошади, бежало огромное облако пыли, скрывавшее едущих.

Опять поблескивают иглы, наклонены лица, глаза следят за шитьем, но звук колокольчиков неумолкаемо и настойчиво просится в окошко. Должно быть, едут у самого хутора, уже по улице звенят, приближаясь, и слышно тарахтение телеги.

Проедут по длинной, пыльной, с нависшими с обеих сторон вербами, кривой улице, постепенно умрет звон, – опять то же…

«Ну, что ж!..»

Звон оборвался возле, разом и резко.

– Никак у нас? – И старуха потянулась к окошку.

– Должно, кнут потеряли, остановились, – равнодушно протянула невестка, отдернула уколотую иглой руку и прикусила белыми зубами место, где выступила коралловая капелька.

На дворе с азартом залаяли собаки, а под окошком раздался сиповатый голос:

– Хозява… а хозява!..

Старуха вышла.

– Что надоть?

– Здорово ночевали.

– Доброго здоровья… Да цытьте, вы, скаженные!..

– Нельзя ли у вас коней покормить? Из города едем. – И он мотнул головой на тележку, где скучно дожидался пассажир.

– Ну-к что ж!.. Въезжай во двор.

Через минуту, цепляя за ворота, заглушая звоном вздрагивающих колокольчиков отчаянный собачий лай, въехала бричка.

Пассажир слез, расправляя затекшие, одеревеневшие от сиденья ноги.

– Хозяйка, нельзя ли самоварчик?

– Ну-к что ж, можно. Малаша, а Малаша, вздуй самоварчик-то.

– Только, бабуся, пожалуйста, поскорее: как покормим, сейчас дальше. Спешу я.

Голос у пассажира тонкий, слабый, не то устал он, не то больной.

Молодуха прошла, неслышно ступая босыми ногами, не поднимая глаз, – ей было все равно, – и стала возиться с самоваром.

– Степь и жарко, а хорошо у вас тут, – говорил приезжий, тонкими, длинными пальцами наливая дымящийся чай из стакана в блюдце, – просторно и вольно, и воздух вольный, дыши всей грудью. Хорошо. – И он осторожно потянул из блюдца.

– Была воля, а теперь пошло утеснение, и не сообразишь, где сеять, где косить, – проговорила старуха басом.

– Нет ли у вас еще стаканчиков?

– Можно.

Старуха достала.

Он налил еще два стакана, придвинул сахар.

– Садитесь, пожалуйста, со мной чайку.

– Благодарим покорно. Кушайте на здоровье.

– Пожалуйста, а то мне скучно одному.

Старуха помолилась на икону, присела к столу, осторожно откусила сахар и стала наливать обжигающий чай.

– А вы что же?

Молодуха ничего не ответила, только головой качнула.

– Ничего, садись, Малаша, барин добрый!

Та равнодушно отодвинула шитво, тоже покрестилась, откусила, сахар и глянула на проезжающего. У того было птичье лицо, пестрое от веснушек, очень белое, не то бледное, и длинные, тонкие, необыкновенно подвижные пальцы.

«На кулика похож… конопатый…» И, закрывшись от него пушистыми черными ресницами, стала дуть на горячий чай.

– Вольно, сколько ни окинешь глазом, все степь, степь… хлеба, балки, а в балках яблоньки дикие, одиноко, как сиротки, стоят. А сегодня утром едем, солнышко стало подыматься из-за курганов. Боже мой! Птицы-то сколько… двух дудаков согнали, перепела, а от кузнечиков стон стоном стоит.

– Этого добра! – чтобы из вежливости сказать что-нибудь, пробасила старуха.

«Чудной… Солнце-то кажный день всходит и заходит…» И пушистые ресницы дрогнули, сдерживая усмешку.

– По торговой части будете? – осведомилась старуха.

– Нет, учиться еду, поступать. Поповский сын я, в семинарии был, а попом не хочу быть…

– Конешно, по нонешним временам и у попа плохой доход… И жадны они, ну, только и народ обеднял… Не с кого получать.

Под окном опять залаяла собака, и в избу вошел кучер.

– Садись, Захар, чай пить.

– Что ж, с устатку стаканчик.

И слышно было, как четверо губ втягивали горячий кипяток.

– Стало быть, в аблакаты выйдете али в фершала.

– Да, да, доктором буду.

– И то доход.

– Буду ездить по степи, из хутора в хутор. Приеду: которые больные, все поползут, – у кого нога, у кого живот, у кого лихорадка. Сколько народа мучается… А детишек сколько помирает!.. Зря гибнут, как трава в поле…

– И-и, Господи… Вот у нас двое померло. Весь хутор, поди, вычистило. – И старуха опрокидывает стакан, кладет сверху оставшийся огрызок сахара.

– Покорно благодарим.

Пушистые ресницы дрогнули, приподнялись, и удивленно глянули карие глаза, опустились, и опять она глянула на него, и внезапно, пугая этой внезапностью, сладкой, заунывной болью кольнуло сердце. На нее смотрели серые, бесконечно добрые, просящиеся в душу глаза. Она со страхом хотела опять спрятаться, опустила ресницы и… не могла, – серые, милые, ласковые глаза смотрели на нее, не позволяя оторваться. Она, торопливо и ненужно обжигаясь, заспешила пить чай, и сквозь смуглость щек пробился предательский румянец.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: