И уже не было больного, бледного конопатого лица, не было птичьего выражения, – были только серые глаза.

– Тесно, говорите? Да разве это тесно! Вот в город загляните, – вот тесно. Дома громадные, шапка валится, глянешь: улицы узкие, камень да кирпич, не вздохнешь, и каждый оглядывается, друг-дружку за глотку держит, – чуть зазевался, зараз тебя придушили.

– Что ж! Зато сладко едят, сладко пьют, деревня же все им представляет, мы отседа и везем все, сами и не понюхаем, – сердито пробасила старуха. А та, другая, слушает, и уже ничего чудного нет в этом тонком, слабом голосе. Вдруг представилось, как хорошо на зорьке, когда одолевает молодой сон, и надо вставать, и улыбаешься сквозь дремоту неизвестно чему, и вспомнилось, как, бывало, в девках, садится солнце, идут они с поля и поют песни, и весело и сердце отчего-то болит больно и сладко.

Она вздохнула.

Давно Захар провел мимо окна лошадей в хомутах на водопой и назад, а со двора из-под сараев доносился скрипучий бас старухи, резонившейся с шерстобитом, который валял на зиму валенки и полсти.

В горнице сидели двое и смотрели друг другу в глаза.

Он держал ее руку в своей, а она наивно, грубовато мяла его тонкие, длинные, белые пальцы своими шершавыми, рабочими.

– Ехал по степи, хорошо было, поглядел на хутор и порадовался: вольно люди живут, свободно, как птицы, что в степи, в хлебах.

– Родный мой, болезный ты мой, ласковый мой!.. Глянула на тебя, так сердце и сошлось…

А он улыбается ласково и нежно:

– Поглядел я на тебя, печальная, не то устала, и глаза не хотят раскрываться, и губы сжаты, как будто зареклась навеки молчать.

– Сонная я была, все одно мне, хочь приди пожар и поешь все, вот как перед истинным! А теперь…

А теперь на смуглых щеках пробивается непотухающий румянец, белые влажные зубы из-за полуоткрытых, как кумач, губ, а в черной тени пушистых ресниц незнакомо мерцают потемневшие глаза.

– Ласковый мой!.. Золотой мой!..

– Ехал: небо, да степь, да птицы, хутор такой, каких много проехал, ни о чем не думал – и вдруг встретил тебя, и как будто мы давно, давно повстречались.

Она не выпускает его руки, слушает музыку его голоса.

Где-то далеко, далеко сзади, как в тумане осенью, – муж, здоровый, грубый, с лошадиными ласками, и свекровь, и хозяйство, и вся хуторская жизнь, а перед нею ясные, ласковые, притягивающие, бесконечно добрые глаза…

– Золотой мой… сердешный мой!..

Вот упала бы перед ним, положила бы голову на колени к нему и плакала, плакала, плакала…

Нет, взяла бы его, тонкого, слабого, своими сильными, крепкими, рабочими руками, прижала бы к груди, качала бы и с бесконечной, все забывающей материнской лаской напевала бы, глотая слезы:

– Ба-аю… ба-аю… баюшки ба-ю!..

Когда входили в горницу, она шила, нагнув голову, а он, чуть покачиваясь, рассказывал про город, про то, как он будет лечить деревенских людей, а когда выходили, они опять держали друг друга за руки и с печалью, с тоской глядели друг другу в глаза.

Она не могла сказать, отчего ей плохо, что давит сердце. Дом – полная чаша, муж любит больше даже, чем бы ей хотелось, свекровь меньше, чем все другие, кого она знает, жмет. Отчего же так мучительно, так бесконечно хочется выплакаться?

Заглядывал в окошко Захар:

– Не пора запрягать? Кони выкормились.

– Нет, ничего, пусть поедят, хорошенько отдохнут.

– Ну что ж, пущай, холодком еще лучше ехать.

Но когда по двору протянулись длинные, косые тени, только в другую сторону, как утром, Захар запротестовал:

– Как можно!.. Ночь, по степи ведь ехать, – и стал запрягать.

– Ну, прощай, дорогая моя, мой цветок степной!.. Ведь тебя нельзя оторвать от родимого стебелька.

Он осторожно, точно боясь, что разобьется что-то дорогое, хрупкое, поцеловал в холодные, не ответившие губы. Она снова отгородилась пушистыми, опущенными ресницами. Он порылся в кармане, достал гладкое тоненькое колечко и надел на ее грубоватый палец.

Когда, звеня колокольцами, под неистовый собачий лай бричка выезжала из ворот, старуха вышла проводить. Молодайка молча стояла, держась за плетневый кол.

– Прощайте!..

– Дай, господи, счастливого пути!..

На завороте у большой, бросавшей тень поперек всей улицы вербы он в последний раз оглянулся, кивнул головой.

Звон колокольчиков потонул в привычных вечерних звуках. Шли коровы, шла с ними тихая, теплая, мягкая пыль, и всюду тянулись длинные, задумчивые, покойные тени, сплошь сливаясь; только гребень горы, через который переваливала пустая, безлюдная дорога, глядел еще в усталое лицо садившегося за степью солнца да красновато догоравшие верхушки верб потухали.

И опять то же: брызжущее из-под пальцев теплое вечернее молоко, ковыляющие с речки утки, гуси, степенно и сдержанно гогочущие в октаву.

– Эй, идите вечерять!..

– Телята, телята-то; гляди; разбежались…

О-ой… э-о-э… во са-а-ду ли… в о-г-о-го-роде… –

оттуда, из-за верб, из-за речки, со степи.

На нешевелящиеся деревья, на курени, на тихо дышащие теплым навозом, полегшей скотиной базы наплывает синий, дремотный, усталый вечер…

Дня через два приехал муж. Молодайка исчезла. Долго искали, и долго в синем вечернем воздухе стояло:

– Ма-ла-нья-а-а!..

Отклика не было. Только под утро муж нашел ее забившейся на сеновале.

Он поучил ее слегка, и она два дня ходила с подвязанной щекой.

Все было по-старому, и каждый день вставало из-за курганов и садилось за вербами солнце. Хлебы, телята, брызжущее молоко, ворчанье свекрови, лошадиные ласки мужа. А по зимам плясали в тесной, душной избе с красными распаренными лицами и, надрываясь, пели высокими, визгливыми голосами.

Но ходила ли около скотины, возилась ли около печи, шла возле скрипучего воза, – одно немеркнущее ощущение: колечко на пальце.

В работе, в дневной сутолоке, под заунывную песню вставали бегущие по дороге на гребне лошади, повозка и облако пыли. Ближе, ближе. Смолкает звон колокольчиков… собачий лай… голос под окном: «Хозява… а хозява!..» – птичье лицо, потом добрые, милые, в душу глядящие глаза, нестираемые.

Неумирающее воспоминание, но тихонько отстает оно все дальше и дальше, подергиваясь дымкой минувшего.

Подобрав юбку, стоя босыми, омытыми ногами в расступающемся скрипучем песке, молодайка полоскала белье, и торопливые, испуганно сверкающие круги разбегались от разбрызгивающего во все стороны воду валька.

Разом задрожали камыши, пропали вербы, дальние избы, – огромными, испуганными глазами смотрела женщина на красную, мокрую, пустую руку – кольца не было.

С бьющимся сердцем, задыхаясь, стала разрывать мокрый хрустящий песок, но он, наивно желтея, убегал вместе с водой между пальцами, ничего не оставляя.

Каждый день, еще торопливо мерцали в предутренней мгле звезды, еще спали и звери, и птицы, и скотина, и люди, молодая женщина, озираясь, пробиралась с ведром к речке и, жадно вглядываясь в полумгле, слабо озаряемой меркнущими звездами, без конца черпала и вываливала на берег мокрый песок, но он не отдавал заветного кольца. Белело за курганами, звезды потухали, и она, измученная, с тоской на сердце, шла домой, и день начинался…

…Годы шли, черты заострились, выдались скулы, Опали щеки. Рожались и росли дети, и прежняя молодайка все больше и больше стала походить на свекровь.

А старуха дряхлела, зимой почти не слезала с печи, летом все грелась на завалинке на солнце. Само собой, незаметно все распорядки в доме перешли к. невестке, и по двору, на базу, в избе и на улице слышался ее погрубевший, хозяйский, напоминавший мужской, голос. Да и черты лица, – на губе закосматились усики, – и ухватки становились все более мужскими. А когда старуха умерла, невестка стала полновластной хозяйкой.

Дочери были уже большие, и когда в долгие зимние вечера собирались девки прясть пряжу, рассказывала она им:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: