Неподвижны колонны сосен, как в огромном холодном зале, но в дуплах – теплые комочки маленьких зверков. И если, проваливаясь но плечи, пройти целиком в лес, над заваленным доверху валежником тонкой струйкой колеблется из обтаивающего снега живое дыхание, – огромный зверь сосет, свернувшись под снегом мохнатой грудой, и теплая кровь тихо пробирается, пульсируя, по жилам. Тысячи тысяч пернатых неподвижны в мохнатых ветвях, тая дымящуюся, незастывающую кровь.
Жизнь!
Я вздыхаю полной грудью, широким, свободным вздохом и поворачиваю назад. Ведь все еще впереди – годы, может быть десятки лет.
Иду широкими скрипучими шагами туда, в свою милую комнатку, с которой связано столько тайн.
И седые, махрово-белые отяжелевшие ветви отходят назад, и на их место другие, идут без конца, – далеко зашел.
А гостья? черная гостья. Ее нет. Сердце бьется свободно, радостно и ровно.
И чтобы насладиться его живым нетронутым биением, пускаюсь во весь дух по скрипучей дороге, захлебываясь густым холодным воздухом; и сосны, благословляя, осыпают меня белым оседающим инеем.
Ведь сказал же Француз: «Вы будете писателем…» – сказал же почему-то, никто его за язык не тянул, и человек он прямой и искренний. И отчего сегодняшний вечер мы провели так задушевно среди милых, тихих воспоминаний? Отчего?
Лес расступается. Чернея среди снегов, темной кучкой глядит городок. Весь дымится к побелевшему небу торжественно восходящим утренним дымом, – давно встали хлопотливые хозяйки.
Наш угрюмо чернеющий дом доверху завален снегом. Я осторожно подымаюсь по скрипучей лестнице. В дыму мороза низко и красно протянувшаяся заря глядит в окно.
Спать? О нет. Я торопливо достаю бумагу, чернила, перо. Скорее запечатлеть – и в этом неизъяснимая сладость, – запечатлеть и лес, и морозный холод, и всюду теплящуюся жизнь, и счастье, счастье, которое непременно должно прийти.
А время идет неуклонно и слепо. Ему нет дела до нашего маленького горя и бед, нет дела до колоссального горя, разлитого по лицу земли.
Растаяла и с плачем ушла зима, снова загорелся день, и без устали почти двадцать четыре часа, наверстывая, ходило солнце над горизонтом, не давая спать. Потом стало меркнуть. Потухали белые ночи, и приходили глухие и черные и подолгу стояли над землей. Зелень и листва еще держались, но уже печальные перед концом дней своих. И на севере подымались белые туманы и подолгу стояли сплошною стеной.
– Господа, лето кончается, необходимо попировать последний раз на лоне природы, – предложил Француз, инициатор всяких начинаний.
– Идет!..
– Прекрасно!..
– В самом деле, замуруемся опять на зиму.
Собрали провизию, наняли лодку и, дождавшись, когда прилив стал вздувать реку, погнал воду вверх и затопил все мели и илистые обнажения, оттолкнулись от берега.
Как щепку, подхватили лодку бешено несшиеся вверх по реке шумные воды, и берега мелькали, точно с парохода. Далеко темнел лес. Городишко, чуть чернея, остался позади. И отсюда только было видно, какой он крохотный и как со всех сторон неохватимо обступили его тундры, холодные воды, темные леса.
Долго бились, чтобы пристать к тому берегу, – бешено несло вверх. Наконец величаво, темно и молча простерлись над нами вековые ветви.
Стояла торжественная, ненарушимая тишина над водою, над лесами, в холодном воздухе, над сырой мглой, облегавшей горизонт. Царила тишина строгого молчания.
И как бы в тон этому печальному молчанию, не нарушая, а углубляя его, пронесся стон чайки, белой чайки: печальный протяжный крик резнул сердце неподавимой, щемящей тоской.
– Товарищи, ну что это… Зачем же приехали сюда?.. Скорее костер.
И все за Аней бросились собирать дрова. Варвара возилась с посудой.
Сумерки уже садились, как паутина, на лес, на реку, на берег, на лица, и уже бушевал огромный костер, бросая судорожно-багровые отсветы на людей, на деревья, и всюду засновали черно-трепетные тени.
Зазвенели стаканы, пришло веселье, то молодое веселье, которое умеет зажечь жизнь разноцветными огнями и так же беспричинно уходит, как и приходит.
– Петь, петь, господа!..
И бархатный голос Француза могуче и нежно зазвучал под соснами и понесся над темнеющей рекой, долго не умирая. Он пел, как артист перед огромной залой, залитой огнями и людьми, и на лицах наших багрово трепетало пламя. И когда замолчал, долго еще звучал его голос где-то далеко над рекой.
Ночь нахмурилась.
Потом пели марсельезу, – все, какими голосами кто мог.
– «Pour la nation!..»[4] – густым эхом отдавалось в соснах. Патриций вскочил на пень и иллюстрировал текст. «Слышите ли гул стотысячной толпы?.. Идут, идут, и пламя факелов дымно мечется над ними…» И мы слышим гул сотен тысяч тяжелых шагов, и мы видим багрово мечущееся по лицам пламя дымных факелов. Потом Патриций обратился к этим гулко идущим толпам с импровизированной речью, и она дышала огнем и силой неподдельного красноречия, и Француз сказал:
– Вы будете знаменитый адвокат…
Потом мы всё съели и выпили, что привезли, потом… потом оживление ушло, как и пришло, и вдруг почувствовали, что это пока, так себе, часы стоят, маятник на полувзмахе, а настоящее где-то далеко и недоступно.
Ночь стояла такая густая и неподвижная, что в двух шагах ничего не видно было. Прогоревший костер взглядывал на нас тускло-мертвым глазом из-под пепла, а мы сидели вкруг и дожидались прилива, чтобы переехать назад.
Француз то и дело спускался к самой воде, и его сейчас же глотала темнота, и слышался голос:
– Вода подымается, скоро дойдет до лодки.
Мы стали все сносить и укладывать впотьмах на лодку, которую уже приподымала прибывающая вода. Француз разжег смолистый сук и высоко поднял над головой. Пламя буйно срывалось, роняя кипящую смолу, но, к удивлению, багровый свет его не в силах был преодолеть густо стоящей вокруг ночи и бессильно падал у ног Француза, освещая только одну его фигуру.
– Э-э, да ведь туман, – проговорил Основа. – Садитесь.
Мы взобрались на прыгающую под ногами лодку, не видя ни лодки, ни друг друга. И тотчас же подхватило и понесло, бешеное течение прилива. Красный глаз догорающего костра мгновенно потух, одна густая, неколышущаяся тьма и такой же густой, тяжелый звук весел в воде, которые глотала эта сырая тьма.
затянул Основа, мы все подхватили, и опять отчего-то сделалось беспричинно весело, но голоса наши звучали слабо и задушенно, точно мы пели в вату.
Основа и Француз гребли. Патриций правил. Лодка толкнулась и стала.
– Что это?
– Неужели уж переехали?
– Да не может быть.
Из густой темноты мертво глянул красный глаз.
– Слушайте, да нас опять прибило назад.
– Это наш берег, вот и костер.
Со смехом, с шутками Патриция разжаловали из капитанов. Сел править Француз. И опять погрузились в густую черную вату. Снова глухие всплески, какие-то далекие, не наши голоса и снова толчок о невидимый берег, и сквозь тьму глядит красный глаз.
– Что же, господа, нас кружит. Отлив начинается, мы можем засесть.
Оттолкнулись. Густая, непроглядная, нешевелящаяся, глотающая все звуки, пропитанная туманом тьма. Время шло; весла без умолку работали, но не было ни берега, ни костра, ни звука; не было нас самих, потому что даже самого себя не видно.
Время тянулось, все было то же, и все та же густая черная вата, глотающая голоса и звуки. Уже не разговаривали, не пели, только невидимо и глухо опускались весла.
– А ведь нас несет в океан!..
Это голос Француза, сейчас же поглощенный неподвижной чернотой.
– Да, судя по времени, отлив давно начался, во тьме мы слепо кружимся по реке, и нас несет, а может быть, уже и вынесло в губу.
Я черпнул за бортом холодную воду, попробовал – солоновато.
4
Для народа!.. (франц.)