– Вода – соленая.

Все молчали, как будто трудно было говорить в облегающей черной густоте.

– Это еще ничего не доказывает – приливом много вливается в реку морской воды, и она еще не успела сбежать, – говорит Патриций, – но разве это его голос?

– Мы, может быть, еще на реке.

И опять чей-то чужой, незнакомый голос:

– А-а… вот что!..

И все густо глотающая тьма и глухой, тяжелый, глотаемый всплеск весел.

– Слушайте, господа, но ведь надо же предпринять что-нибудь, – говорю я, как будто все виноваты, – нельзя же так

– Что предпримете?.. Без компаса, без малейшей руководящей точки… Вот садитесь да гребите, вот и предпримете, – зло-насмешливо говорит Патриций.

– Нет, ничего, я сам… – голос Основы и скрип уключины: он все время гребет.

«Ах, так вот… так вот что!..» – и я широко гляжу в нерасступающуюся таящую мглу, и в ушах стоит печальный крик чайки над пустынной водой. Не хочется ни грести, ни выбиваться из этого положения – все равно не поможешь. Я сажусь поудобнее, совершенно один, начинаю думать. Я думаю о…

– Кто это?

Около меня кто-то сидит.

– Это вы, Анна Николаевна?

– Чуть не уснула… Долго мы так будем болтаться?

Я немного недоволен – нарушается мое одиночество, мои думы. А она говорит заглушённым, глотаемым ватой голосом:

– Вот и у вас там такая же ночь – тихая, неподвижная, всеобъемлющая. «И примолкла темная ночка, точно и ей чудилось, что в этой странной песне что-то билось… И смолк ветер, и темные тучи спустились и еще ниже нависли…»

Как электрическая искра пронизывает меня, и я весь задрожал. Так вот что!.. Так она помнит, она декламирует!.. И я жадно, с пересохшим горлом, прислушиваюсь к музыке ее голоса.

– «…Темная ночь неподвижно глядела на него загадочным взором ночной темноты…»

Но ее лицо?.. Только б взглянуть на ее лицо!.. Я делаю страшное напряжение: толстая коса по спине, крепко выбегающий стан из кушака, смех, голос, но я не помню ее лица. И это странно поражает: я не видел никогда ее лица. И с нечеловеческим напряжением я вглядываюсь в ее лицо. Нет, я один, как в одиночке, даже фигуры ее не вижу…

– Анна Николаевна…

Мы придвигаемся друг к другу и в темноте говорим, говорим о тысяче предметов, как будто над нами ясное небо, яркое солнце, поют птицы и говор и смех вокруг беспечной толпы.

Нет ни лодки, ни товарищей, ни холодного сурового океана, куда неудержимо нас уносит. И, должно быть, много часов прошло, потому что смутно стало брезжить вокруг. Чернота посерела. Мы дышали густым, непроницаемым туманом, по-прежнему глотавшим все звуки. С жадным напряжением всматривался я в ее лицо, но одна молочно-непроницаемая белизна, да порой чудилось, как будто блестели незнакомые глаза…

И в белой тьме нас неуклонно уносило…

Провожаем Аню. Все собрались, все пять человек: Основа, я, Француз, Патриций, Варвара. Мы стоим у самого обрыва Аня на палубе, слегка опираясь о борт.

Мы смотрим на Аню не отрываясь. Она нам улыбается, и глаза ее светятся ласково и мягко.

– Так пишите же.

– Вы же пишите. Как приедете, сейчас же пишите.

– Плетенку захватили ли?

– А шкатулку мы вам вышлем. Как кончим, сейчас же вышлем.

Это наши голоса, но что-то звенит в них, как тонко и дрожа вонзившееся острие непреодолимой печали.

И я, смеясь, говорю и махаю ей шапкой, и кто-то кричит во мне беззвучным отчаянием: «Так вот она, эта Аня!.. Вот она, этот милый товарищ…»

И мне неодолимо хочется рвануться туда – к ней. Точно катаракт сняли, и я впервые увидел ее лицо, простое, милое, чистое девичье лицо, освещенное чудесными глазами.

Но ведь сейчас, через две минуты ее не будет, она скроется, быть может навсегда… Только впервые увидел ее лицо, просящее счастья, ждущее счастья… впервые…

– Вы же пишите… вы же пишите… – бормочу я, чтобы подавить беззвучно подымающийся крик отчаяния.

И те, что стоят возле, машут и кричат ей что-то, и она машет белым платком с становящегося все меньше и меньше парохода, и уже не слышно ее голоса, только белый платок, как трепетание чайки над пустынной водой.

«Так вот оно, это милое, чудесное лицо!..»

И мы стоим и долго смотрим на пустынную реку, на которой уже ничего нет,

Угрюмо и молча идем в постылый дом, глядя в землю, а Француз с закипевшей силой говорит:

– Убегу.

– Вздор!.. Осталось всего полтора года.

– Убегу, я не могу больше.

– Да, – говорит Патриций, отвечая на свои мысли, – жизнь не останавливается ни на одну секунду.

Да, да, и на мои мысли: взмах маятника жизни ни на минуту не прерывается, и уже ни одного дня, ни одного горького слова, ни одного радостного вздоха не воротишь.

Милое, чудесное лицо, ждущее счастья!..

Качающийся фонарь

В темноте меж темных берегов плоско-матово лежит река. Темно встают горы над темной рекой, загораживая черным горбом смутно-ночное небо.

На той стороне – невидимая равнина. У воды не то черные фигуры людей, не то странно искривленные тени, – быть может, старые ветлы на берегу.

Ни огонька, ни звука. Даже не слышно влажного шепота водяных струй. Не всплеснет рыба, не пронесется слабо крик ночной птицы, жалобный и грустный, в то время как она, не отражаясь, мягко и невидимо машет над самой водой.

Пустота молчания до того напряженно переполняет темноту, что мерещится внезапно стон, за сердце хватающий. Медленно расплывается, горестно умирая.

Ни звука, ни огонька.

Может быть, ни гор, ни неподвижно-темной реки. Не маячат уродливо-искривленно-черные фигуры. Одна тьма…

Нет, и горы черным горбом загораживают смутное небо: все та же река, темная и плоская, и что-то смутно чернеет, – быть может, старые ветлы на берегу. И снова мерещится, будто стон, беззвучно пронизывающий неутолимой болью. Тьма, молчание. Как будто великая ночь объяла великую пустыню.

Нарушая зыбкое ночное царство, принесся живой ощутимый звук, принесся издалека, из тьмы, с земли или с воды – неведомо, и, болезненно тонко вонзившись, задрожал недобрым предчувствием.

И отчего этот живой среди мертвого молчания, столь жадно жданный звук, погасивший мертвые миражи, принес неуспокаивающуюся тревогу? Он был тонок и слаб и без отзвука мертво погас в нерасступающейся тьме. И ухо жадно в ожидании ловит его, затерянного.

Снова, неведомо откуда, из тьмы принесся он, игривый и переливчатый, весело переплетаясь с другими такими же игривыми, странно нарушая важность чернеющих гор, задумчивую таинственность невидимо простирающейся равнины, темно и плоско лежащей в темноте реки.

И, как бы подкрепляя его, тонкой, неуловимо-малой живой точкой загорелся огонек. Подержался с секунду и, как звук, погас. И опять загорелся и раздвоился и распался на несколько неуловимых. И нельзя сказать, приближается эта кучка огней или блуждает, близко они или бесконечно далеко затеряны в океане мрака.

Прилетели скрипучие, весело-игривые звуки, скрещиваясь и переплетаясь, – такие скрипучие, за сердце хватающие, точно резали кого-то, и в предсмертной муке вырывались взвизги. И глухо несся сосредоточенный топот тяжелого танца.

В темной воде уже дробились огни, переливаясь, прыгая, ничего не освещая.

Смутно вырастая черным контуром, надвигается большая посудина без красного и зеленого фонарей, без одинокого фонаря на верхушке мачты. Оттуда несется тяжелый топот, и взвизги, и выкрики, полные не то страсти, не то муки и ужаса. Мелькающие огни дробятся в черной, как чернила, воде…

– …Ухх… Ххо… Охо-хо… Гга-га…

А ночную, все такую же густую, все такую же напряженно безмолвную тьму нестерпимо режут скреже-щуще-визжащие звуки надрывающейся скрипки, и захлебывается игриво задыхающаяся гармоника, и топот угрюмо-тяжелый.

Высокий, погнутый старик, с остренькой бородкой старого козла и с маленькими из-под взлохмаченных бровей глазами, перед которыми все невольно начинают смотреть в землю, похаживает, волоча ноги, по палубе, и крючковато-растопыренные пальцы качаются в смутно озаренном воздухе. И старческий голос:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: