И это чудесное, милое, гордое лицо с затененными глазами.
Начались удивительные, странные, ни на что не похожие, подернутые легким безумием дни. Каждый день начинался, как первый. И, казалось, этому безумию не будет конца…
Не промоины ли гор смутно забрезжили, – промоины, глубоко поросшие лесом? Рассвет. Тонкой чертой выделился тот берег. Отмели; вся гладь, вся бесшумно движущаяся гладь, светлая и радостная.
И дед уже покашливает и возится в лодке. Она ясно чернеет узко и длинно.
– Дед!
– Ась?
Небо светает, со стыдливо тающими, как забытый ночной туман, синевато-дымчатыми тучками. Уже зазолотились края.
Разгорается огромная симфония с нежной мелодией бело-реющих чаек над дальними отмелями, с перебегающими струйками, которые вспыхивают то тут, то там, как тонкие звуки вступающей флейты, с основным тоном, густым и низким, сумрачно надвинувшихся к самой воде гор, размытых, рассевшихся, густо поросших, с простой непонятной думой тысячелетий, и смотрятся колеблющимся отражением, – симфония, которую никогда не услыхать спящим после опер и концертов в каменных мешках городов.
Сейчас зазвучит солнце, сейчас чудесно зазвучит…
Мы плывем по жидкой, сверкающе колеблющейся глади живого серебра.
Два солнца: одно – знойно царящее вверху, другое – ослепительно сверкающее внизу, и густые черные слезы ползут по смолистым бортам лодки.
Теперь все другое, – горы в истоме дрожат легкой знойной дрожью, дрожат дальние отмели, узкой полоской зеленеющий другой берег, и эта даль – эта исчезающая, тающая водная даль. И не разберешь, вода ли пропадает, или неуловимо белые отмели, или тонкий туман ослепительного неба. Глаз тонет в изнеможении.
Бывают часы жаркого дня, когда все в истоме и утомленной неге, с полузабытой улыбкой смотрит сквозь полуспущенные веки.
Ни границы, ни черты.
Не хочется ни о чем думать, не хочется ни о чем вспоминать.
В белесом световом тумане чернеет – чернеет одинокая точка.
Птица ли, дерево ли, или просто чудится, не разберешь, и слепит глаза зыбко тающая даль. Точка разрастается, выделяется, принимает размеры, и теперь уже видно пароход. Он ничтожен на величаво-спокойной, глубоко отражающей водной глади, развернувшейся до края. Горы стоят молчаливые, неподвижные, не замечая его, но он упрям и упорен и, должно быть, работает изо всех сил. Пухнет, толстеет, раздается. Как пуговичка, сверху чернеет труба.
На повороте блеснул, весь белый, гигантский, глянул множеством чернеющих окон.
«Та-та-та… та-та-та… та-та-та…» – несется далеко, будя сонную реку.
Много народу, ящиков, бочонков, тюков. Внизу, над самой водой, между бочонками, ящиками – серая публика, посконные штаны, лапти, кудлатые, нечесаные головы, бороды. Кое-где пестреет синяя рубаха, красная юбка…
Наверху – чистая публика: шляпы, кофточки, обнаженные руки, как степные тюльпаны, красные раскрытые зонтики, тонко охваченные фигуры.
Они смотрят на нас с дедом сверху вниз, независимые, чуть-чуть надменные.
Слегка опираясь о решетку белого борта, стоит господин в дорогой панаме, весь белый, в чудесных желтых башмаках. Поблескивают пенсне; на ремне – дорогой бинокль.
Дама в громадной шляпе, и встречный ветерок играет перьями и газом.
Купец, должно быть, скобяным товаром, из старообрядцев, с патриаршей бородой, смотрит так, будто родился двести лет назад.
Он и она. Стоят близко друг к другу, держатся за руки, и весело от их озаренных счастьем лиц.
Белые борта, окна, ящики, тюки, лапти, зонтики, нежные лица, газ – все несется мимо в шуме колес, спокойно, уверенно глядя на нас, быстро отстающих, сверху вниз.
И я гляжу на них:
«Я вам не верю… не верю я вам! Не верю вашей спокойной уверенности, вашей красивой одежде, лицам, самодовольству».
У этого сытого барина за его панамой, биноклем и желтыми башмаками – расстроенное имение, векселя, кредиторы, измученная, злая, несчастная жена и вечно неутолимая жизнь…
Столько страданий, муки, разбитых надежд, неудовлетворенного честолюбия, унижений достоинства человека и женщины за этой громадной, самоуверенной, с великолепным плюмажем шляпкой актрисы.
Не верю я вам.
Не пройдет и месяца, каких горьких истин не наговорят друг другу эти сидящие молодожены!..
Только купец, как серый мшистый обрыв, спокоен между ними, – он знает, чего хочет. Но не его ли это дети, юноши и девушки, в поругание старых устоев, грозного окрика и тяжелой руки, разбежались кто куда, – и молча болит суровое, окаменелое отцовское сердце… Не верю я вам…
Уже далеко, уже слились лица, и не разберешь, только пятна одежд. Шум колес умирает.
Белый гигант блеснул на повороте и режет тяжелую, как ртуть, разбегающуюся надвое живым серебром волну, и наша лодка мерно качается на разгулявшихся стекловидных водяных вздутиях.
Набежало облачко; тень, торопливо скользя по воде, нагнала, и темный гигант, разом почернев, неузнаваемой громадой скрылся на речном повороте.
Мы одни с дедом…
Нет, я вовсе не завидую им, и меня не тянет нестись теперь с ними по воде где-то далеко, откуда слабо, как намек, как далекое смутное воспоминание, доносится замирающий шум.
Все померкло, потухли краски: влажная даль, серое небо, темная река, уныло-мокрые горы. Дождик мелкий, мало заметный, сеет нехотя, раздумывая, продолжать ли, или не стоит, и все сыплется на влажно потемневшие камни, на темно-рябую реку, на сиротливо насунувшуюся на мокрый берег лодку.
Наш костер ярко, задорно и весело горит, громко стреляя далеко выскакивающими раскаленными углями, а над ним все сыплется, сыплется, сыплется. И он присмирел, тихонько стал лизать снизу котелок сиротливыми, боязливо колеблющимися языками. Потом языки пропали, и изредка взглядывает между черными углями замученный красный глаз. Наконец предсмертно хрипло зашипел, и лежат только холодные, мокрые и черные головни.
А дождь все сеется. Дед снимает котелок.
Нельзя разобрать, кончился ли день, или солнце еще не зашло. Пропал за тонкой пеленой водяной пыли противоположный берег. Кое-где с трудом проступают пустынные силуэты гор.
Никого. Все попряталось. В лесах, где стоит непрерывающийся однотонный шепот дождя, в густой листве, под склоненными ветвями, – распущенные, нахохлившиеся, упорно-серьезные, точно надувшиеся, комочки птиц, и капельки скатываются и бегут по перьям. Под корнями, в прошлогодней листве осторожно свернувшиеся зайцы, в дуплах – хорьки, в норах – лисьи семьи, и над всеми благословляющий, неустанный шепот дождя и листьев.
Мы с дедом тоже, как два хорька, лежим, протянувшись, в лодке, натянув над собой во всю длину брезент. И над нами тот же неустанный, торопливо ищущий, как бы это пробраться, шепот. Но брезент – плотный, и слышно, как разочарованно, тоненько звеня, сбегают у бортов в воду струйки.
Приподнимаю край, – черно, как густые чернила, как и у нас с дедом под брезентом, – давно ночь, вся заполненная неустанно шепчущим влажным шепотом.
Лежим и смотрим в темноту. Я боюсь, как бы дед не уснул.
– Мне скучно, дед.
– Ась?
– Скучно, говорю.
– Ну-к что ж, не откажешься, может, он на неделю так заведет.
Он помолчал, зевнул, покрестил лохматый рот в темноте: «О господи, спаси и помилуй!» – и вдруг обиделся за свой способ путешествия:
– Ехал бы на пароходе, коли дожжа боишься.
Я слышу смутный, борющийся шум в ночной темноте, заполненной все тем же настойчивым, как будто негромким, но все покрывающим влажным шепотом. Шум пароходных колес старается пробиться сквозь неумирающий шепот дождя, то замирает, обессиливая, то вырастает совсем близко, должно быть идет против, посредине реки.
Ярко освещенная зала, пианино, лакеи, звеня посудой, подают на белоснежных скатертях, сдержанный говор чисто, изящно одетых господ, и разговор умный, о высоких материях, как будто за окнами кают нет ни дождя, ни темени непроглядной ночи.