– Дед, ты бил свою жену?

Он не удивляется.

– О-охо-хо, прости господи!.. Две у меня их было, царство небесное.

– Хорошо жили?

– Жили, как все православные, ничего, дай бог всякому… Не без того, когда и поучишь…

– Кулаками?

– Как придется. Иной за волосья оттаскаешь, иной по затылку дашь. Бабу держи в строгости, либо она тебя, либо ты ее, – середки нету.

Шум пароходных колес потонул, и все тот же торопливо ищущий, монотонный шепот и бормотанье над брезентом.

– А дети с тобой?

Старик засмеялся в темноте.

– Со мной тесно. В лодке живу.

– Как в лодке?

– В лодке. Тут у меня и дом, тут у меня и церковь, отседа и на погост отволокут. Осьмнадцатый год пошел.

– А дети?

– Кои померли, сына в Сибирь угнали, дочь в Донщину убегла с казаком, замужем теперича там, а я на воде так и живу. Рыбки наловишь, вот и сыт, а то господа, тесно им дома наедаться, так на ту сторону, в горы отвожу, там наедятся, аж брюхо на аршин отвиснет. Мне что…

– А зимой?

– А зимой у старушки у одной в клети живу. Чего подсоблю ей, дровишек поколю, рыбки ей сушеной на зиму заготовлю, – вот и живу. Мне что, я свое прожил, теперь, собственно, без дела на сем свете, дожидаюсь… Лодку сыну, завещание сделал, ежели как возворотится…

– Да она у тебя скоро развалится.

– Что ты, что ты, – заговорил он, – ядреная да здоровая… – и сердито замолчал.

Ты прав, старик, ты прав: жена и муж – два зверя в одной берлоге, два жестоких врага. И горе им, если силы их, если покоряющие силы их приблизительно одинаковы. Горе! До конца дней, до самой могилы будут биться, не в силах одолеть ни тот, ни другой,

– Храпишь? Ну, ладно, спи.

Несчастье, ужас семьи, когда ни один не в состоянии сделать рабом другого. Вечно колеблющееся, неустойчивое равновесие, вечная смена побед и поражений. Прочное счастье, когда один – раб, не чувствующий своего рабства, другой – господин, не злоупотребляющий своим господством.

Дождь все так же шепчет сверху свое. Что же делать? Нет сна. Счастливый старик. Не хочу думать, не хочу ни думать, ни вспоминать…

Да, так о чем это я? О том, что не хочу думать…

Однако он храпит. Всю рыбу в реке распугает.

Черно, как в могиле. Если бы уснуть!

Лица всех женщин отодвинулись, потускнели, голоса их звучали слабо, точно между мною и ими лег полупрозрачный, все поглощающий туман. Только одно лицо гордое, только одни глаза затененные, то вспыхивающие любовью и счастьем, то негодованием и презрением, были страшно близко от меня, наполняли всю душу.

И звучало:

– Любишь?

– Люблю!.. Люблю, дорогая… одна ты!..

– Любишь, зачем же мучаешь?

– Нет, зачем ты мучаешь? Бессмыслено, ненужно….

О черт, проклятый брезент, давит… душно… Дождь все шепчет, ночь без конца. Старик храпит. Некуда деться. Ну, все равно буду лежать в этой проклятой берлоге, закинув руки под голову, под мелодичный храп деда, и буду смотреть в темноту.

Дни пробегали, дни пробегали и… и… и…

– А-а, невозможно!.. Слушай, старик, нельзя так.

– М-м-м-а?

– Ты храпишь, брезент колышется. Нет мочи.

– Ну-ну.

Он переворачивается на другой бок и храпит вдвое.

Не могу. Вылезаю. Отовсюду несется неустанный холодный ропот. Тьма такая, точно стою с плотно закрытыми глазами. Слышно, как в камешках под ногами моют сбегающие с гор ручьи. Ни огонька, ни звука, ни силуэта.

Нет, уж под брезент не полезу, хоть до утра буду тут.

Нахлобучиваю шапку, поднимаю воротник, приваливаюсь к лодке. Дождь наполняет тьму, берег шумит сбегающей водой.

Мелкая холодная ночная дрожь расползается по телу. И зубы стучат.

Может быть, не от холода, а от того, что цепко выползает среди неподвижной тьмы из-под черепа, как беззвучные гады из темной, невидимой в ночи расселины. Все равно никуда не уйдешь.

6. Я не могу

– Я хочу… я хочу так!..

И это прозвучало в ее устах так же значительно, так же огромно, как и «я согласна». Я не понял сначала того. У меня ведь было свое «хочу», подкрепленное с моей точки зрения неопровержимыми логическими аргументами.

Первые столкновения наших «хочу» набегали лишь легкими облачками, и потом – поцелуи, ласковые, нежные слова, никогда, никогда ничего подобного не повторится.

И опять.

Ее удивляло и возмущало, что, пока была девушкой, все глядели в рот и только и знали что торопились соглашаться с высказываемым ею; теперь все ее аргументы оспаривались, точно заранее признавалось отсутствие у нее логики.

– Слушай, нельзя же так ребенка кутать.

– Ты хочешь его простудить, чтобы он умер?

– Что за глупости! Только ты можешь говорить такие нелепости… Именно, чтобы не хворал и не умер, необходимо детский организм закаливать. Посмотри на крестьянских ребятишек…

– А ты знаешь, какая у них смертность? Из десяти душ выживают четверо.

И снова:

– Слушай, не обкармливай так ребенка.

– А, ты хочешь, чтобы у него от плохого питания развилось малокровие, истощение, рахит?

– Что за нелепости! Ты, конечно, отлично знаешь, что не хочу… Только чтобы досадить мне… Но ты его напихиваешь насильно, как страсбургского гуся.

– Но ведь ребенок не понимает, он может бегать целый день и забудет про еду…

– Да, но страсбургского…

Тысячи мелких мелочей раскалывались для нас пополам, с совершенно различным и, казалось, для каждого убедительным освещением. В сущности ни один не говорил глупостей, но каждый был убежден, что их говорит другой. И так во всем.

– Знаешь, любопытная штука… Меня всегда удивляло, как может сердце работать всю жизнь, не отдыхая, не восстанавливая потраченных сил остановкой работы. Представь, Сеченов говорит, что сердце великолепно отдыхает. Оно отдыхает в промежутке между двумя биениями, на секунду, на долю секунды. Мышцы его расслабляются, оно отдыхает, и опять биение, опять работа…

Но и по этому теоретическому вопросу вышло столкновение, как и всегда, оставив злой, нехороший осадок на душе.

– Сеченов говорит пустяки…

– Сеченов?!

– Ткани не могут мгновенно обновляться…

– Это Сеченов-то?!!

– Тебе прежде всего имя, авторитет…

– А у тебя уже после всего логика, здравый смысл.

Иногда она бросалась ко мне, горько плакала, пряча голову на груди:

– Дорогой мой, ведь я тебя люблю… какая ужасная вещь – жизнь… Отчего у нас так?.. Я не могу, я не могу.

Я баюкал ее, качал, как ребенка, пронизанный любовью, жалостью, бесконечной нежностью. Сердце мое разрывалось. А она вытирала слезы, и на меня взглядывало гордое лицо сухими, блестящими глазами:

– Я не могу, чтобы было иначе… Понимаешь ты, я хочу, чтобы по-моему… Ведь я же права. Не могу же я для того только, чтобы нам не сердиться, врать и поступать не так, как думаю и чувствую… Слышишь, ты!..

Тогда на дыбы подымалась вся моя гордость:

– Я не могу иначе. Пойми и ты, не могу я врать и поступать не так, как думаю и чувствую, только для того, чтобы нам не ссориться.

И опять мы – чужие и враги.

Я глядел на нее: что-то враждебное, неодолимое, что ни на йоту не уступит, поднималось в ее лице, и у меня поднималась ненависть к этому темному, стихийному, что нельзя ни убедить, ни заставить, ни сломить.

– За что ты так меня ненавидишь?

Она приблизила свои глаза к моим близко-близко. Они бесконечно глубоки, темны, как омут, и полны грусти, нежности и любви.

– За что ты меня ненавидишь? Ведь жизнь уходит, молодость уходит…

Вне себя я схватил, я обнял ее с сердцем, готовым разорваться. Она отстранилась. В глазах сверкнул огонек.

Любить ненавидимую, ненавидеть безгранично любимую!

Вот я хожу во влажной тьме, переполненной шумом дождя, и холодные капли ползут по мокрому лицу. И я передумываю то, что передумывал тысячу раз: за что я ненавижу ее? За то, за отсутствие чего презираю других женщин.

Все женщины отличаются тем, что на их прекрасных лицах нет лица. Они изумительно похожи друг на друга, и они хотят только того, чего хотят их мужья.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: