Муж – литератор, и женщина интересуется литературой. Муж – музыкант, и жена толкует о музыке. Муж – чиновник, инженер, поп; и у жены интересы замыкаются в двадцатое число, в постройки, в церковные праздники, поборы.
А у этой, у нее – свое лицо, свои мысли, свои желания, свое освещение мира, и… и я преклоняюсь перед ней, я уважаю ее, я, слышите, я люблю ее, безумно люблю ее, эту ненавидимую женщину!..
Да не храпи ты, старый хрен!.. Даже здесь сквозь шум слышно.
Пусть дождь льет на мою открытую голову, на лицо, на руки и смешивается с моими слезами… Ненавижу потому, что вся моя гордость встает на дыбы при мысли, что я всегда, всегда должен уступать, всегда во всем, как бы я ни думал, как бы ни чувствовал… я люблю ее – единственную!..
Все заливает дождь, и душно в этой мокрой тьме. Никуда не денешься в переполненной мраком, шумом и дождем бесконечной ночи. Всюду одинаково темно, ровно, глухо.
Полезу к деду опять в черную берлогу под брезент.
Над головой непрерывающийся, равнодушный, в котором ничего не разберешь, шепот дождя.
Я лежу на спине и смотрю в голубое небо, – оно сине, бездонно, пустынно, – смотрю и слушаю говорливую болтовню моющей камешки воды. Не знаю, о чем это.
Бездонно синее небо!..
Дремотно, той особенной дремотой, в которой бодрствуют глаза и уши и дремлют спокойно забаюканные мысль и чувство.
Река тоже дремлет, спокойная, недвижно отражающая, ничего не упуская.
Далеко впереди поперек разлеглась гора, дымчатая, иссиня-смутная.
Одинокое белое облако. Кажется, оно стоит в высоте, а внизу все плывет в одну сторону: и реки и зеленые берега, и сгорбившиеся горы, и мы с дедом.
Вот оно наплыло на солнце, и синяя тень побежала по воде. Не могу оторваться. Оно ослепительно оторочено сквозным отблеском, как воздушное платье девушки в первый раз на балу. Солнца все нет. Но не выдержало счастья, и прорвались тучи безумием, и, все сквозное, засветилось оно, осиянное, как человеческое лицо. Я закрываю глаза.
Но ведь это – только клочок безжизненного пара, холодный, без красок, без формы, только тающий клочок исчезающего пара.
Я вскакиваю на ноги. Лжешь, лжешь, не кощунствуй, не касайся мертвыми руками живого, трепещущего!
Я, может быть, жизнь потерял. Больше – счастье потерял!
– Эй, старик, на воду лодку! Туши костер!.. Я больше тут не буду с тобой слоняться… Понимаешь ты, еще не поздно, я верну…
– Ишь ты, засуетился.
– Старик, нельзя брать человека с одного бока…
– Знамо дело.
– Какая-нибудь бородавка убьет и тебя и человека.
– Известно.
– Жизнь, старик, – синтез, а анализ – смерть.
– Ну, да, а то што ж!..
– Бери, бери человека целиком, понимаешь, целиком, не выделяя ни одной мелочи, ни одной черты… целиком, вот как это облако… целиком, тогда только он живой…
– Конешно, в мертвом што толку. «Царство небесное», – и похоронил.
– В весла, старик… скорей, опоздаем к очередному пароходу.
– О!.. Али надоело!.. Скучился?.. Ну-ну…
Старуха*
Двор у о. Иоанникия – просторный, укатанный, с многочисленными хозяйственными постройками.
Среди приземисто белеющих, нахохлившихся соломенными крышами куреней, среди кудряво-зеленых верб и вишен, свисающих из-за наклонившихся плетней на улицу, матеро глядит двухэтажный деревянный поповский дом под железною зеленою крышею, с желтыми ставнями, с узкими балясами вокруг, по которым ходят, когда закрывают ставни в верхнем этаже.
И каждый вечер, когда растрепанная девка Малашка, курносая, с подоткнутым подолом и загорелыми ногами, нанятая на ярмарке, куда ее привели родители, на год за тридцать шесть рублей на хозяйской одежде, торопливо пробираясь по узким балясам, закрывает ставни, – по густо заросшей колючкой и репейником улице, в непроглядных облаках лениво виснущей пыли возвращается хуторское стадо, и хозяйки настежь раскрывают скрипучие обвисшие жердевые ворота перед важными, задумчиво медлительными коровами.
Из окон дома видна похожая на огромный пустырь площадь, как спокойным зеркалом вся занятая никогда не просыхающей, точно озеро, громадной лужей, с узенькой, жмущейся к самым плетням дорогой. В жирно и густо зеленеющей по краям тине целыми днями, в истоме полузакрыв глаза, неподвижно лежат свиньи, а в спокойной воде – дремотно синеющее небо, кудряво белеющие облака и опрокинутая темным профилем сухонькая старенькая церковка.
Утром и вечером с низенькой, тоже потемневшей от старости колокольни, шепелявя, гнусаво отзывается надтреснутый старческий колокол.
Служит о. Иоанникий по будням кратко, потому что народ весь на работе, а в церкви две-три старенькие старушки, – по воскресеньям же и праздничным дням служит лепо и пространно, и тогда яблоку упасть негде, и все выходят с мокрыми, потными лицами, расправляя затекшие от долгого стояния ноги, усталые и довольные.
Когда дома, где всегда стоит шум, гам, крики, беготня, потому что из восемнадцати рожденных матушкой детей четырнадцать в живых, – когда дома о. Иоанникий снимает рясу и остается в одном старом, уже разлезающемся по швам подряснике, из которого он как будто вырос, и видны рыжие голенища, – видно, какой это огромный, ширококостый, массивный мужчина. И в странном противоречии с этим на красной толстой шее – стыдливым хвостиком по-бабьи заплетенная косичка, а когда заговорит, голос у него тонкий, тоже бабий или как у подростка.
Но характера он твердого, неподатливого и хотя не любостяжатель, своего росинки не уступит. Его не столько любят, сколько уважают.
Весь день, за исключением утренней и вечерней службы, отдает он хозяйству, а оно у него обширное и ведется образцово и строго. Строг, пунктуален, бережлив он и в своей семье. Настрого заведено, чтоб все вовремя садились за стол. Терпеть не может, когда на столе на тарелках остается недоеденное, и требует от матушки, чтоб готовили в обрез, чтоб не оставалось кусков. А чтоб детям хватало и они наедались, сам ест очень мало, и когда крестится после обеда на икону и читает вполуслух: «Благодарю тя, Христе боже наш, яко насытил мя еси…» – чувствует себя впроголодь и испытывает соединенную с этим особенную легкость. Зато на свадьбах, молебствиях, похоронах, поминках ест много, долго, сосредоточенно и дома страдает от живота.
Вся его жизнь, помыслы и заботы разделяются между требами, хозяйством и детьми.
О детях из года в год одна забота: тех надо подготовлять, те поступают, те кончают, то в епархиальном, то в семинарии, то в духовном, и всюду неуклонно требуется одно – деньги.
Когда начинал эту жизнь, было батюшке двадцать четыре года, потом стало двадцать восемь, и тридцать, и тридцать пять, и уже сорок, и уже сорок восемь лет. Уже пошел седой волос в темной бороде, а порядок и дни все те же, все так же распределяется время, так же ежегодно рожаются ребята, и нарекает им имя, так же отражается и небо, и облака в озероподобной луже, и темненькая, сухонькая церковка, и колокольня, и надтреснутый, шамкающий голос разбитого колокола отзывается по хутору перед утреней и перед вечерней.
Стоит о. Иоанникий в подряснике на крылечке и смотрит из-под руки, как работник возится около старого, норовистого, но знающего свое дело гнедого, запрягая его в повозку везти хлебы и кислое молоко рабочим на покос.
– Чересседельник-то подыми – не пойдет он у тебя на гору, наплачешься.
Гнедой лениво стоит, пренебрежительно заложив оба уха назад, – там, мол, видно будет, пойду или не пойду.
Проводил батюшка работника, пошел на баз и в птичник, побранил работницу, что некоторые куры несутся под амбаром, а не в курятнике, сделал выговор матушке, несмотря на восемнадцать детей, неистощимой, немного расплывшейся хлопотунье, что мало выручается от сухарей, – он знал, что матушка часть их тайком продает, так как он ни копейки не давал на руки.