– Маша… Машечка… успокойся… успокойся, дорогая!.. Все бог даст… все опять пойдет…
И старушка со слезами счастья избегнутой опасности трясущимися руками старалась одеть дрожавшую, как в лихорадке, и уже переставшую вырываться девушку.
– Хорошо… хорошо, мама… да, да… я… я оденусь…
И, громко, неудержимо стуча зубами, она покорно продевала исцарапанные, в синяках и ссадинах руки в рукава натягиваемой на нее кофточки, не спуская расширенных на белом, как мел, лице глаз со спокойной, невозмутимой поверхности.
После больших пререканий, споров, крика, поисков, суеты доктора наконец вытащили. Он лежал на песке со скрюченными руками и ногами, с чугунным лицом. Что-то было страшное в этом неподвижном, почерневшем лице, точно таилась угроза и напоминание, что рано или поздно всех ждет та же участь.
С нечеловеческим криком бросилась к нему девушка и вдруг разом смолкла, поеживаясь, потирая руки, точно от холода, и озираясь кругом с виноватой и жалкой улыбкой; холодное, остывшее тело равнодушно жестоко таило угрозу и по отношению к ней.
– Машечка… дорогая моя… застегнись, деточка… Пойдем домой… пойдем, дорогая!
– Хорошо, мамочка… хорошо… я застегнусь…
И они пошли от берега, на котором им уже нечего было делать, поддерживая друг друга. Едва они сделали три шага, девушка вырвалась, откинула голову, глаза засверкали беспощадным огнем, налившееся лицо стало пунцовым, и она крикнула необыкновенно высоким, точно ее ударили в горло ножом, голосом:
– Я тебя… не-на-ви-жу!..
Все так же бегут слезы, все так же смотрит старушка в окошечко, все та же неотступная, неотвязная дума беспокойно томит голову: в чем неправда ее жизни? Всю себя отдала дочери, всю свою жизнь, и неужели она не имела права удержать дочь от безумного порыва? А что, если бы та утонула? Нет, нет, никогда!..
– И если бы опять повторилось то же, я опять поступила бы так же.
И старушка подымается, и с сухими, блестящими глазами, подняв голову, идет по коридору, чтобы опять завтра прийти сюда, чтобы опять терзаться муками тоски, воспоминаний, сомнения и безнадежности.
В снегу*
В темноте белела метель, развеваясь, как огромное покрывало, волнуемое ветром, застилая землю и невидимое небо. Холодные, мертвые голоса бурана, то печальные и угрюмые, то дикие и озлобленные, носились над безлюдным простором в крутящейся снежной мгле, резавшей остротой холода.
Ни малейшего признака человеческого жилья, ни малейших следов живого существа. Казалось, только в отсутствии живого человека, когда некому подсмотреть, неудержимо разыгрались необузданные силы, резал застилаемое пространство дьявольский свист, и чудилось белое колыхание колоссальной мантии невидимых призраков.
И среди этой волнующейся темноты, среди дикой вакханалии голосов почудились два туманных, смутных живых пятна.
Они слабо пробивались сквозь густую крутящуюся мертвую мглу желтизной, то застилаемые, то снова глядящие сквозь мглу.
Эти два слабых, смутных огня боролись с неудержимо разыгравшимися темными силами ночной вакханалии. И когда при пении похоронных голосов, пронизываемых сатанинским свистом, подымались, заслоняя даже ночную тьму, белые столбы, терявшиеся головами в мутной, неведомо куда несшейся мгле, живые пятна тухли, и казалось – никогда никто уж их не увидит. Но потом они опять проступали, глядели, одинокие и заброшенные. Бесчисленные снежинки носились в их лучистом, слабо брезжущем свете.
Мало-помалу они увеличивались, становились ярче и, кидая вперед светлую полосу, озаряли колеблющуюся мглу.
Ближе и ближе.
И если бы тут был кто-нибудь, он различил бы сквозь мятущийся снежный хаос, сквозь голоса и свист звуки мерного шума, отличающиеся ото всех голосов ночи, настойчивые, заброшенные и одинокие.
И как ни боролась ночь, как ни сыпала беспрерывно крутящимся снегом, как ни выл ветер на разные голоса, мерный шум уже слышался отчетливо, и два огня, покачиваясь желтым скользящим светом, озаряли перед собой погребенное под снегом полотно.
Шатаясь, светя фонарями, кутаясь в облаках пара, несся паровоз, а за ним покорно, едва брезжа занесенными снегом окнами, катились вагоны. Без перерыва, без устали сыпавшийся снег обтаивал на горячих боках машины и с тем большей злобой и настойчивостью сыпался на вагоны. Лишь колеса, говорливо бежавшие под ними, слабо чернели внизу.
Закутанный по самые глаза машинист, перегнувшись с площадки, глядел на путь, но ничего не видел, кроме желтоватого отсвета фонарей, торопливо скользившего перед паровозом, да бесчисленных снежинок, как бабочки летавших и кружившихся в огне.
– Если под Кривой балкой не сядем, так еще, может, проскочим до станции.
Молодой помощник в кожаной теплушке, с головой, также завязанной башлыком, сильными мускулистыми руками кидал уголь в раскрытую, пылавшую ослепительным жаром и жегшую лицо печь. Спину и бока леденил врывавшийся с снежинками ветер. Помощник резко, с металлическим звуком захлопнул дверцу, и жар раскаленных углей, озарявших красным светом лица и фигуры, мгновенно погас.
– Валяйте, угля не жалейте.
– Некуда больше.
Помощник отер проступивший на раскрасневшемся лице пот, надел рукавицы, взял масленку и выбрался из будки.
Целый ураган ринулся на него, тысячи леденящих рук вцепились и старались стащить с паровоза, в глаза заглядывали колеблющиеся в темноте призрачные, слабо белевшие очертания, а лицо больно секли мерзлые, острые крупинки.
Ему на секунду перехватило дыхание, и он подождал, потом стал пробираться вдоль теплого бока паровоза, крепко, почти судорожно цепляясь руками. Паровоз, тяжело дыша, шатался от неудержимого бега, и белевшее снегом на огне фонарей полотно, бешено мелькая, пропадало под ним. Ураган крутился в колесах. Темнота, снег, ветер со свистом неслись навстречу. Взорванные страшным напором сугробы дымящейся тучей скрывали путь, и тогда эти два человека, как с завязанными глазами, неслись, казалось, на гибель и смерть, а потом впереди опять показывалось несшееся навстречу, пожираемое паровозом и освещаемое фонарями, полотно.
Помощник, опрокидывая масленку, лил масло, чувствуя, как дрожит под ним дрожью нечеловеческого напряжения машина и с какой безумной быстротой работают ее сочленения. Ход был доведен до высшего предела, чтобы пробиваться сквозь наметанные на полотно сугробы.
– У Федьки Малахина морозом нос отъело. Так он в Москву ездил, новый надделали. А то, говорит, нехорошо, все скажут – от дурной болезни нос отвалился.
Помощник, присевший на узенькую скамеечку и чувствовавший, как бежит по ней непрерывное дрожание, поставив в уголок пустую масленку, стряхнул с башлыка густо насевший снег и засмеялся, потом слегка отодвинул башлык и, просунув масленые пальцы, поскреб густые, давно не мытые волосы,
– И как ловко надделали – не отличишь! Только как мороз, он обозначается, по бокам рубчики белые, швы.
– Теперь, говорят, все члены тела пришивают.
Машинист помолчал, потом проговорил:
– Положим, не все: есть которые не пришьешь.
В будке стоял такой грохот, что машинист и помощник кричали друг другу, но им казалось, что они говорят обыкновенными голосами. Им казалось, что они беседуют вдвоем в тесной, узенькой дрожащей будочке, и никого больше нет, и снежная ночь бушует кругом. Они были бессильны что-нибудь сделать, предпринять, оградить себя и этот несущийся поезд от несчастья, от катастрофы и не думали об этом.
Машинист, снова наклонившись, выглянул из будочки, и когда выпрямился – башлык, брови, усы белели снегом. Мимо, как светлячок, пронесся зеленый огонь. И этот одинокий зеленый огонек, только на одну секунду мелькнувший в темноте, точно разорвал охватывавшее этих людей в грохочущей будке среди бушующей ночи одиночество, оставив в душе след сознания, что там, среди темноты, среди снега и холода стерегут и заботятся о них живые люди.