И старушка сидела, подперев голову рукой, в грустном раздумье. Неподвижно, не шелохнув, висели в воздухе листья. Лучи еще ниже опустившегося солнца тронули макушки. Укоризненно молчал и самовар, угрюмый, скучный.
– Ах, господи, самовар-то затух! Да что же это они не идут?
И старушка, повернувшись, крикнула:
– Маша, Андрей Семеныч, идите чай пить! Самовар затух.
Из-за кустов сирени и роз долетел свежий грудной голос:
– Сейчас, мама!
Этот голос, такой свежий, спокойный и как будто немного сдержанный, пролетел между деревьями, между листвой, над взрыхленной, пахнущей садовой землей и наполнил сад ощущением молодости, сдержанного и напряженного ожидания счастья, а потом серебристо рассыпался веселым и заразительным смехом. Кто-то торопливо и легко бежал среди деревьев и кустов, и легкий шелест юбок приближался. И кто-то другой бежал позади тяжелыми мужскими шагами. К столу быстро подбежала стройная девушка, с тугим Жгутом каштановых волос, с блестевшими, как две свечки, глазами; розовая кофточка шевелилась на торопливо подымавшейся и опускавшейся груди. Следом из-за сирени выбежал молодой доктор, с белокурой бородкой, в очках, и он так же быстро дышал…
– Ага, что?..
И в саду опять зазвучал смех.
– Но это потому, что я упал… Я еще у крыльца бы вас схватил… – сдерживая торопливое дыхание, оправдывался доктор.
– Мама, мама, как Андрей Семеныч сейчас полетел!..
И среди сада прозвучали, переплетаясь, два смеха, – один тонко серебристый, трепетавший радостью молодости и счастья, другой – с теноровым тембром, мягкий, требовавший и просивший этого счастья.
– Ну уж, зачем так бегать?.. Вредно, Маша, – добродушно ворчала старушка.
– Господа, я через пять минут… я на реку… Вы мне пока будьте добры налить чаю, чтоб остыл, – и доктор потерялся между деревьями.
Девушка с секунду стояла у стола все с так же блестевшими глазами и с лицом, точно озаренным мягким отблеском загорающейся зари, потом порывисто обернулась и, подняв головку, отягченную туго свернутой косой, крикнула по направлению к деревьям, тихо таившим молчаливую радость:
– Осторожнее смотрите!.. Направо яма…
Она крикнула эти слова, но это означало: «Милый, милый!..»
Из-за деревьев долетело:
– Не в первый раз… А вечер-то какой чудесный!..
И это означало: «Счастье мое!.. радость моя!..» Неподвижные листья, деревья, залегавший низом между ними полумрак, – все было полно тишины, спокойной радости. А высоко над садом стояло чистое, подернутое темной, глубокой синевой небо, и только тонкое-тонкое нежное облачко с чуть-чуть порозовевшим краем белело одиноко и случайно.
Старушка открыла крышку с самовара, но он молчал.
– Подвинь-ка, Маша, сахар… Тебе два положить?
– Один, мама… Раз, два, три!.. Раз, два, три… – и девушка прошлась по усыпанной песком площадке, мелькая узкими носками туфелек. – В синем небе звезды блещут, в синем море волны хлещут… Мамочка, дай я тебя поцелую!..
Что-то пронеслось в вечернем, затягивавшемся сизыми дымками воздухе – восклицание удивления, крик испуга, вздох или легкий, едва уловимый стон…
Что такое?.. Писк птицы? или шелохнулась ветка? или сухой лист, падая, задел живые листья? или это почудилось? Девушка выпрямилась, ловя напряженно и жадно малейший звук, шелест, шорох в сухих листьях, но было тихо.
– Мама, ты слышала?
Старушка озабоченно разливала чай в стаканы через маленькое серебряное ситце, чтобы не пропустить из чайника чаинок.
– Самовар-то затух. Сижу себе, сижу, задумалась, смотрю, а он уже затух; а вы нейдете… Углей мало Дарья кладет, – не успеешь повернуться, уже прогорели… Пора из малины варенье варить; переспеет, упустишь время, – вместо варенья семена одни вареные будут.
Кругом было все так же тихо и успокоительно. Девушка повернулась к матери. На щеках ее пробился румянец, глаза светились.
– Мама!..
Старушка сняла серебряное ситце и заботливо закутала чайник полотенцем.
– Мама… я… дала слово Андрюше… Зазвенела выроненная ложечка, старушка поднялась, чувствуя, как подгибаются колени. Протянув дрожавшие руки, она пошла к дочери. По старческому лицу текли слезы. Счастье, облегчение, что наконец кончилась эта неопределенность, что ей еще придется понянчить внуков, смешивалось с затаенной горечью, что он не из того блестящего, светского, аристократического мира, где Маша должна бы блистать, что у них не будет выездов, парадных приемов…
– Маша… Маша… – и ее голос прервался от слез, от счастья, от сожаления.
Но в тот момент, как она хотела притянуть дрожащими руками к своей груди голову дочери, то страшное, поражающее неизгладимым ужасом, почудилось в вечернем воздухе и то, что таила неподвижная тишина листвы и полусумрака деревьев, нарушило тишину.
G секунду они стояли друг перед другом со смертельно бледными лицами, потом старушка увидела, как мелькнули между деревьями розовая кофточка и развевавшаяся черная юбка. Едва поспевая переставлять свои старые ноги, побежала она за скрывшейся дочерью.
– Господи… господи… спаси и помилуй… матерь божия… заступница!..
Спотыкаясь, задыхаясь, бежала она, и казалось, никогда уже не выберется из этого огромного, чужого, незнакомого, угрюмого, темного сада. До сих пор она не подозревала, что он такой громадный, малопроходимый. Наконец между деревьями блеснул воздух открытого пространства, вода и заходящее солнце, равнодушно глядевшее красными лучами с противоположной стороны, из-за дальних хат деревни.
Недалеко от берега, по гладкой, отражавшей закат поверхности, бежали, расходясь кругами из одного места, стекловидные морщины, и виднелись взмокшие белокурые волосы, то всплывавшие по воде и облеплявшие показывавшуюся на поверхность голову, то, колеблемые водой, тонули, и тогда по воде только расходились круги шире и шире, отложе и отложе. На песчаном берегу с отпечатками следов в одном месте сложено платье, белье, ботинки, фуражка и поверх блестевшие стеклами очки. У самой воды девушка, с побелевшими губами, не спуская глаз с того места, откуда бежали круги, торопливо срывала с себя кофточку, туфли, юбку. Старушка бросилась к дочери.
– Маша… что ты… господь с тобой! Куда ты?!
И она старческими руками охватила дочь; но та, упругая и сильная, разом оттолкнула ее.
– Мама… пусти!.. – Голос ее зазвучал с злобной враждой и чуждо; она рванула тесемки, юбка черным кольцом легла вокруг ног, и девушка бросилась к воде; но старушка с изумительной живостью повисла у нее на шее.
– Пусти!.. Что ты делаешь!.. Я плаваю…
– Не пущу… не пущу… не пущу!..
Сильная, взволнованная девушка отдирала от себя слабые руки матери, рвала на ней платье; но старушка опять хваталась, вцеплялась в ее рубашку, в тело, в волосы, висла на шее… Они упали на песок, полунагие, задыхающиеся, с сочащейся из царапин кровью, бормоча хриплые, бессвязные слова, все ближе и ближе приближаясь к воде. И через секунду обе боролись, разбрызгивая, глотая воду и задыхаясь.
– Ива-а-ан… Ива-а-ан… Ива-ан!
Ломая сучья, бежал без шапки садовник. Выскочив к берегу, он с изумлением увидел в изодранном платье старую барыню и полунагую барышню, захлебывавшихся в воде.
– Иван, держи ее!..
Здоровый, сильный мужик схватил девушку. Она билась, рвалась, проклинала, умоляла, целовала им руки, а они ее крепко держали, не выпуская. Круги на воде становились реже и реже, и размытые, взмокшие, колеблемые водой волосы уже не всплывали на поверхность.
– Лодку… человек тонет!.. Ло-одку… ло-одку давайте!..
На другом берегу стал сбегаться народ. Доносился стук весел, всплески, крики, переругивания… Река была по-прежнему спокойна, зеркально блестяща и невозмутима, только в одном месте торопливо выскакивали на поверхность пузыри и лопались, точно кто-то сидел на илистом дне и нарочно пускал их, а они выскакивали один за другим на гладкую, спокойную поверхность, но потом и они пропали и по-прежнему берега отражались в воде, далеко-далеко внизу синело небо, и белело тоненькое, прозрачное, сквозившее, с чуть-чуть порозовевшим краешком, одинокое облачко…