Легкая дымчатая мгла быстро поплыла и закрыла спускавшееся к степи горячее небо, далекую, дрожащую в зное черту горизонта, верхушки курганов, отлого раскинувшиеся балки, яблони, овец, пыльную дорогу, и кругом пропали очертания, – стало черно, прохладно, пусто, как в погребе, и все звуки мгновенно смолкли, как подрезанные… Потом черная тьма опять поредела и открылась дорога, красные овраги, яблони, курганы, и опять зазвучали тысячи тонких, звенящих звуков, переполнявших ему голову. И в ту же секунду он почувствовал, что дорога поплыла из-под его ног, его шатнуло, и распухшие, истрескавшиеся подошвы стали ступать не по пыли, а по жесткому, сухому придорожному полынку.
– О господи!..
Теперь у него одно стоит в голове – овцы. Надо дойти до овец во что бы то ни стало. В серых, казавшихся издалека крохотными, животных таился весь смысл его пребывания в этой горячей степи под жгучим небом. И он шел к ним, переставляя ноги, не спуская горячечного взора.
До них, кажется, близко, рукой подать. Он ясно различает, как они, столпившись, опустив головы, стоят сонно и неподвижно, и в то же время чувствует, что никогда не дойдет до них: степь упорно и настойчиво идет вместе с ним, идет вместе с ним дрожащая даль, все на тех же местах виднеются дальние курганы, стоят скирды хлеба, тянутся широко раскинувшиеся балки и белеет неподвижно блестящее круглое облако. И он, переводя горячее дыхание, смотрит на овец как на свое спасение…
Оттого, что он пристально глядит на них, в глазах начинает рябить. Их серая масса сливается, тянется серой каменистой грядой, а изволок заслоняет горбом небо, терновник ползет по его склону темной листвой, а из-за этой лесистой горы белое облако сверкает ослепительным блеском снеговых вершин. Внизу краснеет глиной железнодорожное полотно, копошатся люди, а дальше… дальше влажным блеском сверкает вода, много воды, безграничный, простор воды; но это соленая, тяжелая, зеленоватая вода, – и это еще больше увеличивает муки жажды.
Семеныч нисколько не удивляется: знакомые места. Вот карьер, вот насыпь, вот порохом скалу взрывали, вот длинный мост перекинут через овраг: в весеннее время и в дожди здесь бушует горная речка; а вот кресты, много крестов, как перелески, потянулись вдоль полотна: лихорадка поела несть числа народу. Не одна тысяча российских людей в лаптях полегла тут, как солома в поле.
Все знакомый народ.
– Семеныч, здорово… опять к нам.
– Сказывали, не уйдешь, тут останешься.
Смеются, на кресты показывают, а кресты растут, растут, лезут из земли, как молодая поросль, и уже не видно горы из-за их чащи.
Семенычу становится страшно… Подошел балластный поезд, с платформ сыплется песок, камень сбрасывают… Кондуктора присели, цигарки крутят, калякают, рабочие с лопатами, с ломами подходят – и все желтые, худые…
– Семеныч, а Семеныч!..
Смеются. Персюк, здоровый, в тряпье, почти голый, тоже смеется, ему ничего.
– Ай, Семеныч… Опять наша, Семеныч…
– Братцы…
Семеныч хочет им закричать, что он не виноват, что все это – не так…
– Письмо пришло… сынишка твой помер… восьми годков…
Смеются.
Семеныч хочет плакать громко, по-бабьи, и… плачет странным, воющим голосом… Нет, это – не Семеныч, это – шакалка… Ночью, подлые, спать не дают воем: сядут на задние лапы, сидят и воют…
И как бы в подтверждение, что это – шакалки, опять стало темно и прохладно, и опять посветлело, и показалось на минуту, будто овцы впереди, отлогий подъем из балки, белое облако, – но на самом деле ничего этого не было: тянулась серая каменистая гряда, горбом заслоняли небо лесистые горы, и больно сверкали на солнце снеговые вершины.
– От бабы твоей письмо, зовет… с голоду помирает…
– Братцы!.. братцы!..
Семеныч старается разъяснить, растолковать, что он не виноват, что его нужно отпустить, что он уже все сделал, больше с него нельзя требовать… Шесть лет работал не покладаючи рук, не щадя себя, работал тяжелую работу: ломал камень, бил щебень, возил землю, по колено в болоте копал канавы, валялся в лихорадке… Он работы не боится… Ведь ему только лошаденку, коровенку да землицы прикупить… Шесть лет копил, гроша на себя лишнего не истратил, с голоду не издох только потому, что кормился в артели, – тут уж ничего урвать у себя нельзя было… Шесть лет… Баба кричала, убивалась, голосила, как по мертвому:
– Не ходи, али возьми нас… с тобой хоть через два дня в третий есть будем, без тебя и этого не будет…
Он ушел, ушел, чтобы прийти для новой жизни… Шесть лет… Сначала посылал домой, потом перестал посылать: все уходило туда, ничего нельзя было скопить; считал дни, часы, – как медленно, тяжело, трудно, больно капающие кровавые капли, накоплялись гроши, копейки, рубли… Пускай потерпят, все будет – корова, лошаденка, землица; пусть не тужат; много терпели, немного перетерпеть… Перестал и письма получать, – слух пошел от земляков, что разбрелись, не то перемерли.
– Го-го-го… копи, копи… Избу-то заколотили… Разбрелись… живы ли… Детишки мерли здорово… Баба на ладан дышит…
Смеются, гогочут, скалят зубы. Все скалят: и живые, и те, кому не нужно уже никакого хозяйства, – желтые, с ввалившимися глазами, с длинными обнаженными зубами.
– Го-го-го… все есть – семьи нету…
– Братцы, – говорит умоляющим голосом Семеныч, – братцы, разве для себя?.. Мне росинки не надо… братцы, для хозяйства…
Краснеет полотно, сверкает вода, соленая-соленая, пить нельзя, виднеются вдали мосты, станция; народ, как муравьи, копается, а кресты все лезут, все растут. Уже не видно леса – заслонили лес, не видно полотна – густой чащей заслонили полотно, уже не видно моря – заслонили море, не видно гор – заслонили горы, не видно солнца, неба – кругом непроходимая дремучая чаща крестов.
Семенычу опять становится жутко.
– Сила-то, господи… сила-то их… все народ был…
Он чувствует, как по всему телу пробегает обжигающий озноб, и видит впереди серые пятна сбившихся кучками овец, чернеющий по балке терновник, видит одиноко и печально стоящие объеденные яблони, и лениво подымающуюся из лощины на изволок серую пыльную дорогу, и медленно и трудно переступающие по этой дороге чьи-то истрескавшиеся, почерневшие босые ноги.
Семеныч с усилием соображает, чьи бы это были ноги, и приходит к заключению, что это – его собственные; потом вспоминает, что ему нужно дойти до овец. Но овцы оказываются страшно далеко. Они кажутся такими же маленькими, как изображения в отчищенных солдатских пуговицах. Но потом они оказываются возле: неподвижно стоят, сбившись в кучу, спасаясь от жары и оводов. Но вот они подымаются на дыбы и рычат на него страшными, хриплыми голосами.
Он видит черные усатые морды с белыми клыками и вдруг слышит человеческий голос:
– Тю, скаженные… человека съели… цытьте!..
И сейчас же раздается собачий визг. При этих звуках тулуп и сума сами собой сваливаются с Семеныча. Теперь он отчетливо сознает, что это – отара, овчарки, чабан, степь и зной, и безумное, неутолимое желание снова прорывается, и он шелестит губами:
– Во… ды!..
Чабан, весь пропитанный жиром, точно его варили в котле с салом, широкоплечий и медлительный, с изумлением глядит наивными добродушными глазами на пришельца и шепчет: – Господи Иисусе… человек али холера?
– Воды… ради самого господа!..
– Васька, давай бочонок!
Мальчик лет двенадцати, тоже вываренный в сале, торопливо раскидывает кожухи, достает из ямки небольшой бочонок и подает Семенычу. Семеныч крестится дрожащей рукой, берет бочонок, но не в состоянии удержать. Мальчик поддерживает, и Семеныч дрожащими, спекшимися губами, весь трясясь, начинает пить. Он пьет, подняв глаза к горячему небу, потом закрывает их; пьет, все больше и больше запрокидывая голову, и по длинной, худой, жилистой шее, как пузыри, бегут глотательные движения… Чабаны молча смотрят. Наконец Семеныч отрывается от бочонка, тяжело дыша. С раздувающимися ноздрями, с округлившимися глазами он стоит, стараясь прийти в себя.