– Откель бог несет?
– Из-под… Дербента, – слышится хриплый голос, – с железной дороги… с постройки… Лихоманка нутро все выпила… мочи нету…
И он стоит, поворачивая дрожащую голову, переводя дыхание, с мучительным недоумением собрав над переносицей перекосившиеся брови и кожу. Чабаны смотрят на него.
– Далече?
– Воронежский… мне бы теперича… только до города… только бы до города… а там на пароход… почитай, до места… Только бы на пароход… хоть мертвого довезет…
– Ты бы отдохнул, дядя, а то не дойдешь.
– Нет… пойду… Лягу – не встану… целый день буду лежать… Знаю себя… перемогусь… лихоманка-то перетрясет… На пароход только бы навалиться… Спасибо, родные!..
– На здоровье, дядя… Теперя прямо иди, прямо по дороге, как ивняк увидишь – тут и река, перевоз, а на той стороне город… Версты с три осталось… А може, кто будет ехать, подвезет… Дай-ка помогу…
Чабан подымает и кладет ему на плечи тулуп и суму.
– Спасибо… простите..с
– Бог простит… Прямо теперича, прямо, не сворачивай…
Собаки сдержанно повизгивают и рычат, потом со всех ног кидаются на повернувшегося спиной Семеныча.
– Цыть… у-у, скаженные!..
Опять зной, опять иссохший полынок, серыми извивами уходящая дорога, горячее небо, курганы, дрожащая даль.
Переставляются распухшие, потрескавшиеся ноги по горячей пыли, переливается в животе вода.
Снова на секунду дорога уходит из-под ног, и черная мертвая полоса на мгновение застилает степь, небо, солнце, но Семеныч борется, борется с этою охватывающею его темнотою и страшным усилием воли заставляет свои глаза смотреть и видеть курганы, трепещущую даль, палящее солнце.
– Го-го-го… Копил, копил… накопил…
Он борется с безумием отчаяния. Никаких гор тут нет, никого нет, только бы до реки, до реки добраться, на пароход, – пускай хоть мертвого довезет к семье…
– Ха-ха-ха… к семье… Была семья… у Семеныча семья кодысь-то была… Опять к нам пришел… Не уйдешь… гляди, кресты-то…
Ничего, ничего… вон овцы, чабаны стоят, – стало быть, в уме… Понимает: маленькими стали – стало быть, отошел…
Он жалобно стонет, стараясь стоном отогнать наплывающий мрак, старается удержать сознание: осталось две-три версты… Овцы… Пока видит овец – ничего, значит, еще понимает…
И он часто дышит, подымает тяжелые, как свинец, веки, взглядывает на овец, цепляясь за них, как за последнее спасение.
Мгновенно обжигающий озноб на секунду пронизывает все тело, сейчас же уступая место палящему жару, как будто внутри его раскаленная топка.
Недалеко впереди курится пыль, в пыли видна повозка, дуга, лошадь: навстречу едут. Повозка, лошадь, дуга и клуб пыли становятся все меньше и меньше – значит, не навстречу, проезжали мимо, возле него, а он не слыхал и не видел, а его могли бы подвезти.
Отчаяние охватывает Семеныча.
– Господи, донеси!..
Измученные ноги все так же идут, сознание мутнеет… На дальнем увале виднеются овцы, а кругом, куда ни глянешь, все степь, степь и степь…
Семеныч предается воле божией: пробегает языком по жестким сухим губам, смотрит, куда бы опуститься на землю, и видит впереди поникший ветвями ивняк.
Семеныч понимает, что это затмение, и оборачивается: далеко-далеко сереют овцы, дрожат верхушки курганов, и все на одном и том же месте, над сгоревшей степью, неподвижно стоит блестящее, белое, с округлыми краями облако. Семеныч чувствует свое тело, чувствует идущие ноги.
– Господи, благодарю тебя… – говорит он и из последних сил добирается до ивняка.
Из-за ветвей серебрится и играет широкая река, и в глубине ее колышется опрокинутое небо и одинокое блестящее облако.
– Слава те, господи…
Семеныч тяжело дышит, смотрит на влажную сверкающую поверхность и с трудом соображает: город виден далеко, затянутый голубой дымкой, и сквозь дымку сияют золотыми точками купола. Кругом пусто и тихо. Он сбился и не попал к перевозу.
Молниеносной дрожью пробегает озноб; небо, прибрежный песок, вода, ивняк – все плывет кругом; руки, ноги отваливаются, как избитые. Израсходован последний остаток сил, и неслушающимися, странно ворочающимися пальцами он развязывает тулуп. На минуту он чувствует себя лежащим в полушубке спиной на земле. Острый, пронизывающий озноб мгновенно разбегается жгучими иглами, сменяясь палящим огнем. Он стискивает зубы, напрягает все мышцы до судороги, но и это одеревеневшее, сопротивляющееся страшным сопротивлением тело не в состоянии избавиться от мгновенно пронизывающей дрожи. Он мычит, как животное, – глухо, подавленно, точно ему забили рот чем-то мягким… Кругом все становится черно и мертво, и он теряет представление о времени…
Проступая сквозь мрак, где-то высоко-высоко нестерпимо блестит голубым блеском клочок неба; на мгновение его заслоняют, нависая, ветви ивняка… Опять черно, холодно, пусто… Потом над ним наклоняется что-то молодое, безусое… Что это? У Семеныча голова лопается от страшного напряжения… Это не небо, не ивняк, не сверкающий, колышущийся воздух… Что это?.. Оно близко-близко наклоняется к лицу, и у него две горящие точки. Они впиваются, пронизывают… Это шакалка ночью ест падаль, и у нее светятся глаза…
Семеныч чувствует легкое щекотание на своей груди, и от этого прикосновения содрогается конвульсивно все его тело, судорогами ведет мышцы, дыбом становятся волосы…
В смертельном ужасе он не закричал, а заревел так, что заволновалось голубое небо, заструился горячий, сверкающий воздух, запрыгало и исчезло близко наклонившееся лицо с светящимися глазами… А он все ревет страшным, нечеловеческим голосом, который заполняет все пространство, всю степь, ревет, как привязанный бык, которого медленно режут тупым ножом.
Но те, кто торопливо отвязывает ловкими пальцами с гайтана на груди пропотелую, пахнущую острым запахом больного тела сумочку, те не слышат этого рева. Они только видят прилипшие к клейким деснам иссохшие губы, оскаленные, подернутые тонкой слизью зубы, слышат прорывающееся сквозь них с свистящим шипением горячее дыхание; видят неподвижно лежащий за зубами вспухший язык и бессильно распростертое тело… Потом с преступно-радостными лицами оба скрываются в ивняке.
В пути*
Назади все так же подымался по горе город массою столпившихся, белевших домиков, крышами, сплошной зеленью садов, серыми, прямыми, спускавшимися по откосу улицами, а над всем, возвышаясь надменно, вырисовывалась на горячем небе симметричная фигура собора, как шапкой покрытая сиявшим куполом, и все так же несся сухой, жгучий, полный едкой пыли, ни на минуту не слабеющий, свистевший в ушах ветер.
Я отер катившийся пот и с ненавистью посмотрел на проклятую машину. Бессловесная вещь покорно стояла, виновато подобрав под себя колесо и прижав уши руля. Хотелось схватить, хлопнуть о землю, чтобы вдребезги разлетелась, и с облегченным сердцем отправиться пешком назад, в город, но вместо этого я встал на подножку, поднялся на подавшееся пружинами седло и нажал педаль.
Велосипед пошел вперед нехотя, с усилием. Приходилось, раскачиваясь всем телом, наваливаться на тяжело и грузно подымающиеся педали, шаг за шагом завоевывая у ветра пространство. Вся прелесть велосипедной езды, легкость, быстрота, когда он без усилий, точно закусив удила, несется, пожирая сливающуюся серой полосой дорогу, пропадала. Я тащился, как черепаха.
Из-под колес взрывами вырывалась сухая, горячая пыль, ветер, не теряя ни секунды, подхватывал, она неслась назад чудовищным, все разрастающимся закрывающим город облаком.
Такие же колеблющиеся, высокие, дымящиеся облака шли навстречу.
Ближе, ближе.
Уродливо вытягиваясь, наклоняясь, касаясь горячего неба, они неслись по дороге, вдруг охватывая непроглядной, серой, сухой, едкой, набивающейся в нос, в рот, в глаза горячей пылью.
И тогда мутно проступала покачивающаяся лошадиная морда, оглобли, слегка прыгающая по вспотевшим бокам шлея, бегущие по дороге колеса, мотающаяся в повозке из стороны в сторону косматая, серая от пыли, спящая голова. Потом лошадиная морда, дуга, оглобли, колеса, прыгающая шлея пропадают, и по дороге, все так же касаясь мутного неба, уходит огромное, бесформенное, клубящееся, как дым, с наклоненной верхушкой, облако.