И я жалею, что он закроется, и я не смогу больше в него глядеть, и знаю, что мне нельзя шевелиться.

В углу полуспущенного века держится прозрачная капелька, дивясь необозримому, желтеющему простору, опрокинутой среди него телеге, близко лежащим друг возле друга двум людям и равнодушно глядящему с высоты жаркому солнцу. Потом, извилисто растягиваясь, собираясь, тихонько пробирается между складками, которые принимают вид и цвет плохо дубленой кожи овчинного тулупа, расплывается, и солнце блестит в соленой влаге.

И мы неподвижно лежим с ним, и неподвижно остановившееся время, неподвижна степь, небо, только носится мутное пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но с мертвым выражением бессмысленности.

Наденька*

I

Давно это было. Я только что кончил курс учительской семинарии и отправился на лето на урок к одному помещику. У меня было два питомца, ребятишки, девяти и одиннадцати лет. Работы с ними было немного: занимались утром; вставали рано, и часам к десяти, к одиннадцати оканчивали занятия; остальная часть дня была в нашем полном распоряжении. Кругом были чудесные леса… Недели через две после приезда я познакомился с семейством священника тамошнего прихода. Красная крыша его дома виднелась из-за деревьев в полуверсте от нас.

Было у попа две дочки. Старшей – восемнадцать лет; у нее уже был жених, молодой семинарист, готовившийся сделаться попом. Младшая, Наденька, шестнадцатилетняя девочка, совсем ребенок. Она только что окончила епархиальное училище, хорошенькая, наивная, кисейная барышня. Стал я к ним заходить и быстро сошелся со всей семьей, но особенно подружились мы с Наденькой. О любви не было и речи, а просто я был молод, полон сил, она хорошенькая и привлекательная, – вот нас и тянуло друг к другу. Бывало, как только окончатся занятия, я забираю своих питомцев, захожу за Наденькой, ее сестрой и женихом последней, и мы веселой гурьбой отправляемся в лес. Сестра Наденьки обыкновенно отделялась со своим женихом, и они уходили бродить по лесу, держась за руки, улыбаясь друг другу, счастливые и радостные. Ребятишки пропадали в кустах, разыскивая ягоды, птичьи гнезда, и мы оставались с Наденькой вдвоем, собирали орехи. Я взбирался на деревья, чтоб пригнуть ей ветви, ловко перехватывая руками, легко поддерживая на весу свое молодое, гибкое, сильное тело. Мы болтали, смеялись, бегали взапуски… Я просвещал Наденьку, говорил, что женщина должна быть так же развита, как и мужчина, что она должна сознавать себя не только женщиной, но и человеком, что она должна читать серьезные книги, что в Америке женщины бывают адвокатами, докторами. Наденька слушала, с треском разгрызала орехи, гонялась за бабочками, подпрыгивая на ходу и обрывая с высоких ветвей орехи. Я возмущался таким отношением к серьезным вещам, потом лез на дерево, нагибал ветку с орехами или пускался в погоню за мотыльком, схватывал и, осторожно держа за нежные, обсыпанные тонкой пылью крылышки, подавал ей. Моя серьезность, желание приносить обществу пользу, проповедование Наденьке необходимости чтения, развития мысли – странно смешивались с беготнёю, шалостями и забавами среди свежей, зеленеющей листвы, среди лесных озер, среди холмов, покрытых орешником, дубом, буком, грабом. Каждый день было одно и то же, но это не только не надоедало, а, наоборот, становилось потребностью, необходимостью.

Вечера я проводил у Наденьки. Поп меня полюбил, и мы, бывало, по целым часам проводили в ожесточенных спорах.

Я ему излагал теорию изменяемости видов, а поп на меня с яростью нападал; я в свою очередь приходил в раж, и у нас подымался такой шум, что наконец приходила матушка водворять порядок.

– И чего вы кричите? Ты, отец, как маленький, про собак да кошек, – не нашли разговору лучше. А уж вы… никакого у вас почтения к старшим: ведь он – священник и священнический сан носит. Ему вон каждое воскресенье приходится после обедни проповеди говорить. Да и статочное ли дело: не найдет ничего лучше сказать священнику, как про псов… Тьфу, прости ты меня, господи, грешную! И чему только учат у вас, в семинарии? Идите чай пить!

Мы шли на крылечко, спрятавшееся под огромным развесистым каштаном. Солнце стоит совсем над лесом, блестит крест на колокольне, медлительно надвигается лесной вечер со своими запахами, тихими, меланхолическими звуками, с нисходящим покоем, тишиной. На столе кипит огромный вычищенный самовар и возвышаются горы превосходного сдобного хлеба, который матушка сама готовила и то и дело нарезывала на тарелку. Батюшка выпивал четыре огромных эмалированных чашки и расстегивал кафтан на груди. После восьмой чашки он распоясывал шаровары, перевертывал чашку вверх дном и говорил, отирая катившийся по лицу и волосатой груди пот:

– Будет, мать, ублажила ты меня еси.

Матушка неизменно и строго возражала:

– Ну, чего еще, пей! Воды, что ли, в самоваре нет! Дай-ка чашку!

Отец Семен не возражал и, перегнувшись через свой огромный живот, подвигал к матушке чашку.

– Ин, быть по-твоему, только дай хоть передохнуть.

– То-то вот, передохнуть – про псов да гадов, прости господи, вы без передышки битых три часа говорите.

Я был скромнее и выпивал не более шести стаканов, красный, потный, поедал в огромном количестве сдобную булку, которая так и таяла во рту. Все веяло в этой семье уютностью, покоем и нетронутостью патриархальной жизни. Умывали с глазу, заговаривали зубы, поили наговорной водой от живота, «выливали» испуг.

Наденька не особенно любила читать книги и читала исключительно только с «хорошим концом»: если героиня выходила замуж за героя или они внезапно богатели, – вообще, когда роман, повесть, рассказ оканчивались счастливо. При всех своих усилиях я не мог ее заставить прочитать классиков. Когда я давал ей Тургенева, она предварительно просматривала конец и преспокойно возвращала книжку, не читая. Не знаю почему, но мне страшно хотелось заставить ее читать классиков, и не столько из желания развивать, сколько из упрямого желания сломить ее сопротивление и настоять на своем.

– Наденька, да ведь ни одна развитая девушка так не поступает…

– А я вот поступаю.

– Но ведь это же круглое невежество… больше того…

– А я не хочу… – упрямо твердила она и, поглядев на сквозившее через орешник и ярко дробившееся под солнечными лучами лесное озеро, добавила:- Я хочу жить и не хочу, даже в книжках, чтоб мне было неприятно… не хочу!

– Но ведь и книги доставляют наслаждение.

– Неправда… не все… Только такие, в которых люди не мучатся…

– Пусть, но разве можно отворачиваться от людских страданий?

– Все равно я не могу помочь.

Как-то в воскресенье, в жаркий полдень, мы сидели у небольшого озера. Крутые песчаные берега, желтея, отражались вместе с поросшим по ним и опрокинутым в воде лесом. Я вытащил «Обломова».

– Вот вам, Наденька, книга, которой вы останетесь совершенно довольны. Кончается здесь все преблагополучно, свадьбой. Читайте.

Наденька недоверчиво перелистала конец и взяла книжку. Я дня три не заходил. Когда пришел, Наденька встретила меня побледневшая. Черные большие глаза ее стали еще больше.

– Зачем вы дали эту книгу?

– Чтоб вы прочитали. Ведь вы знаете, это – замечательная книга, это – классическая вещь.

– Что такое – классическая?

– Ну, это… это… Видите ли, если у народа лучшие произведения литературные, то они называются классическими.

– Ну, я не знаю, классическая или неклассическая, только мне так тяжело было, так тяжело…

– Отчего?.

– Мне жаль Обломова… Он так любил, мучился… бедный… Он, должно быть, очень жирный был… Я не могла оторваться… Я вам больше никогда не буду верить… Хочется бросить, и не могу; мама велит спать, а я потихоньку зажгла восковую свечку и читала.

Она помолчала.

– Не люблю жирных… Я вам теперь никогда не буду верить: вы меня обманули.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: