Я уехал.
С полгода при воспоминании о Наденьке сердце начинало щемить. Но время взяло свое, – я совершенно потерял ее из виду и забыл. Незаметно ушли пять лет.
В пасмурный осенний день я провожал приятеля на вокзал. Вдоль платформы тянулся нескончаемый воинский поезд. Солдатики бегали взад и вперед, таскали в вагоны мешки, пожитки, ранцы, амуницию. Офицеры распоряжались или стояли группами, беседовали. В стороне выделялись сестры милосердия, с нашитыми красными крестами, фельдшера, врачи. Мы проходили возле, разговаривая.
– Алексей Николаевич!..
Я быстро обернулся. Стройная фигура, вся в черном, резко выделялась среди сестер. С матово-строгого лица на меня глянули черные, гордые глаза. Такой одухотворенной, такой благородной красоты я не встречал. Я с секунду стоял в оцепенении. Милая знакомая улыбка озарила ее лицо.
– Не ожидали встретить?
– Надень… Надежда Семеновна!.. Куда вы?.. Как?.. Откуда?.. Зачем?.. – засыпал я ее наконец. – Кого провожаете?..
– Никого не провожаю… еду с ними… – И она, слегка повернув голову, кивнула в сторону солдат.
– Куда?.. В качестве кого?
– На место военных действий, сестрой милосердия. Тут я заметил нашитый у нее на груди крест.
– А ваш муж?
Ее лицо было спокойно, холодно.
– Я уезжаю одна… Мы расстались.
– Боже мой… я так вас давно не видел… Вы… так…
Пошлое слово «похорошели», «стали красавицей» не шло с языка.
– …изменились.
– Постарела?
Та же милая улыбка чуть тронула строгое лицо, блеснула в глазах.
– Да нет же… Мне кажется, я вас целую жизнь не видел…
– Да… целая жизнь…
Ноздри тонко вырезанного, с горбинкой, носа чуть-чуть раздулись, выражение упрямой воли, выражение силы и решимости легло по строгим, классическим чертам, и она, слегка прищурив глаза, с минуту глядела на мокрые, тускло блестевшие и пропадавшие в сырой, ослизлой серой мгле рельсы.
– Пойдемте!..
Мы пошли в дальний конец платформы, куда не доходила стоявшая у вагонов сутолока.
– Ну, рассказывайте же, рассказывайте!.. Ведь пять лет – не маленький срок… – говорил я, в сотый раз спрашивая себя; «Да неужели же это – Наденька, прежняя Наденька, хорошенькая, наивная, с ямочками, читавшая хвосты книг?»
Она говорила спокойно, уверенно, легко, без усилий подыскивая выражения.
Она ничего не говорила о своей жизни, но за гордым молчанием чувствовалась борьба, тяжелая, упорная, не знающая пощады.
Раз только вырвалось у нее:
– Конечно, не об этой работе я думаю… Я еду сестрой, чтобы легализироваться. Этой ценой только я могла вырвать у мужа отдельный вид, иначе он бы доставил меня назад этапом… Он ведь ни перед чем не останавливается…
Она помолчала.
– Вот ворочусь, еще поработаем с вами…
И мы ходили по платформе, и этот вокзал, поезд, набивающиеся в него серые фигуры, важные офицеры, железнодорожники в форменных шапках – все это казалось маленьким, игрушечным, ненужным. Вспоминали прошлое, говорили о текущей литературе, об общественных фактах последнего времени. Человек, очевидно, много читал, думал, перестрадал. Я не знаю, как сложилась ее жизнь, но эти пять лет прошли для нее не даром.
И мне вспомнились белеющие кругом поля, зубчатая синева леса, попархивающие снежинки, медлительно надвигающаяся, иссера-белесая завеса начинающейся метели. «Если ты прислушиваешься к ее мнениям, как к мнениям товарища-мужчины, если с ними практически считаешься, если чувствуешь, что учить тебе ее нечему, – смело протяни ей руку»… Да, да смело протяни ей руку… И я чувствовал грузные, мерные размахи саней, и скрывающиеся в колеблющейся снежной пелене синие зубцы леса, и неодолимо навеваемую качкой сонливость, и возглас о. Семена: «Милости просим… милости просим…» И мне мучительно хотелось проснуться и чтобы все началось сызнова. Но кругом была мокрая, грязная платформа, солдаты, офицеры, вагоны, кондуктора, садившаяся на все сырая серая холодная мгла, и эта женщина, гордая, сильная, учить которую, я чувствовал, мне было нечему.
Кто-то, насмешливо перекосив костлявое лицо, беззвучно шептал в самое ухо: «Не угадал… не угадал…» Я продолжал слушать и говорить, и сердце щемили неотпускающая боль, тоска, раскаяние, сожаление невозвратимой потери; я боялся, что сквозь стиснутые зубы вырвется стон отчаяния.
Не знаю, может быть, я не был бы с нею счастлив… Да и что ж, я уж почти старик, семья, жена, люблю ее, да и давно это было, но каждый раз, как в душе выступает этот гордый обаятельный образ, где-то в глубине, как червь, начинает сосать та далекая, казалось покрытая уже давностью, боль…
Вечеринка*
Было шумно, весело, людно. Сидели тесно вокруг длинного стола за ослепительной скатертью человек двадцать. Висячая столовая и стенные лампы широко и ярко заливали светом. В рюмках беспрерывно колебалось и искрилось вино. Приглашенный из клуба лакей во фраке, в белом, с огромным вырезом жилете, в нитяных перчатках, с прилизанными напусками на височках, подавал с особенным шиком и ловкостью. И говор, как и свет, наполнял весь зал, и сквозь него с усилием прорывался стук ножей, вилок, звон рюмок.
Хозяин, молодой учитель гимназии, с лицом именинника, поворачиваясь то в ту, то в другую сторону, бегая глазами по тарелкам гостей, непрерывно, без устали улыбаясь, подливал вино в рюмки и напрягал все силы, чтобы гости как можно больше наелись, напились, чтобы они тоже непрерывно улыбались, смеялись и говорили.
Когда у всех лица стали слегка влажными и глаза заискрились, как и вино, – начали говорить речи. После речей пили, потом опять говорили, ели и опять пили. Когда съели мороженое и пирожное, а за пирожным поели виноград, яблоки и груши, – все, чувствуя, как отяжелели и раздались стесненные платьем желудки, захотели встать из-за стола, еще недавно блиставшего, приятного, привлекательного, со стройно расставленной посудой, неначатыми бутылками, а теперь залитого вином, со сдвинутыми тарелками, с недоеденными на них остатками, недопитым в рюмках вином. Всем хотелось поскорее отделаться от этого места.
– Алексей Павлыч… можно?
– Прошу… прошу… господа… – заторопился хозяин. – Прошу в гостиную, в кабинет…
Все разом задвигали стульями, зашаркали, стали расходиться, закуривать и наполнять комнаты синим слоистым дымом. Разбились на группы.
Молодой доктор, с обыденным, как будто бы всегда готовым на добрую, приветливую для всех улыбку лицом, и его товарищ по университету, заведующий редакцией местной газеты, весь обросший бородой, со свесившимися на самые глаза бровями, сели к сторонке за круглый столик, где стояла бутылка и две высокие рюмки.
– Да-а, – проговорил доктор, держа в руках рюмку, подняв брови, задумчиво глядя перед собой и не видя ни говорящих, курящих товарищей, ни яркого освещения, ни сизого, стоявшего везде табачного дыма.
Выражение обыденности, то выражение, которое каждый носит каждый день и для всех, которое привычно и неизбежно, как повседневный костюм, улыбка, которою каждый улыбается всем и всегда, – сбежали с лица. Что-то, что было за этой повседневной улыбкой, за этим привычным для всех лицом, что человек носит бессознательно скрытое в тайниках души, – теперь всплыло, как всплывает в весенний разлив тело утонувшего человека.
– Ты говоришь, что я заелся, что я неблагодарная свинья… Да… это, пожалуй, правда. Что мне? Тридцать лет, любим, люблю, сын чудесный, дело из рук не валится, – чего мне?.. Да…
Он задумался и провел ладонью по лицу со лба и глаз,
– Это, брат, все оттого… – заговорил собеседник, наливая себе и ему вина, – все, брат, оттого…
– И я все-таки должен сказать… – проговорил доктор, перебивая и не слушая, – я должен сказать… ну, не то, что я несчастлив… Боже мой, я до свинства счастлив… А вот червоточина… не червоточина даже, а вот, как отломится иногда тонкий-тонкий конец иглы, самое жало, его и не заметишь даже глазом и не слышишь, что он – в теле; а вот подавишь иногда нечаянно совершенно, вдруг кольнет – слабо, незаметно, тонко-тонко, а все-таки кольнет… Вот и у меня… Знаешь ведь жену… я без ума от нее… Это само счастье…