Епишка, оторвавшись на секунду, посмотрел взглядом измученного, истосковавшегося человека на солдата. Тот крякнул, выпустил огромный клуб дыма, переложил ногу на ногу и проговорил:

– Правда, она есть, без правды никак нельзя, правда, она беспременно есть.

Шило, сверкая на коптившей лампочке, то и дело кололо толстый сапог, за печкой тренькал сверчок, ребятишки отмывали руки от сала, опасливо протягивая их, боясь брызнуть водой в рот и оскоромиться.

– Да-а, – заговорил солдат, держа углом рта трубку, подняв брови и глядя поверх носа на тлеющие огнем корехи. – Старушка одна воспитывала детей, дочь померла и сын помер от холеры, от обоих одиннадцати человек осталось. Не выбросишь… Вот так. Воспитывала, и только и было у ней, что иглой заработать. Каждый день с зари садится, ночью встает… Одиннадцать штук. Помоги-то никакой. Вот так. Время-то идет, глаза стали хуже, зарабатывать труднее, не поспеваешь за день, а ребятишки каждый день едят, в рот им каши горячей! Взяла она грех на душу и по воскресным дням стала шить. Ну, хорошо. Соседям-то зазор. Что, говорят, бога обираешь, день его сквернишь. Да. Дознался поп, зараз донесли ему. «Негоже, говорит, так-то, помни, говорит, день субботний, еже святити его». Заплакала она, а в воскресенье, глядят соседи, опять за иголкой. Вот так. Только подошла страстная, урвалась старушка, пошла отговеться, а батюшка епитимию наложил, наставление дал и велел на петровках еще отговеться: тогда, сказывает, и причастия сподобишься. Вот так. Заплакала грешница великая, поклонилась до земли, пошла – и как села за иголку, так светлый праздник ветрел ее с иголкой. Да. Ребятишки-то, как овцы, бесперечь едят, в рот им каши с маслом горячей до слез!..

Солдат, не выпуская трубки из зубов, придавил пальцем горячий пепел и, сопя, опять подняв брови и глядя поверх носа в трубку, стал сосать… Ребятишки, примостившись кто на табуретке, кто на лавке, кто на полу на корточках, смотрели ему в рот так, как будто хотели съесть его совсем с трубкой.

– Ну, прошло сколько время, бегла старушка мимо церкви – шитво относила – и вошла в церковь, хочь перекреститься. Вошла и боится пройтить вперед, не блюла заповедь господню, не почитала его воскресный день, грешница, – и стала недалече от дверей, молится и плачет и не смеет глаз поднять… Глянул на нее народ, и все повалились на колени. Стоит она, братцы мои, ногами не на земле, а на воздухе, так сказать, аршин от земли, стоит, молится и плачет и ничего не замечает… Да, вот так.

Ребятишки глядели на солдата круглыми, полными испуганного внимания глазами. Акулина, поджав тонкие губы, не то насмешливо, не то сердито, точно желая сказать: «Это меня не касается», – завязывала в салфетку крохотную пасху и четыре яичка. Солдат молчал, посасывая трубку, спокойный, уверенный, как художник, положивший последнюю черту, последний мазок.

Епишка, все время протягивавший, разводя в обе стороны руками, с легким скрипучим шумом дратву, тыкавший шилом и внимательно слушавший – не показывая, впрочем, виду – рассказ солдата, вдруг стал плохо различать стежки, тыкая шилом не туда, куда нужно, и раза два уколол палец. Что-то набегало ему на глаза, какая-то прозрачная подвижная пелена, и он, поднимая брови, старался смахнуть ее ресницами.

«Буммм!..»

Откуда-то издалека донесся первый удар и, слабо колеблясь, замер среди черной ночи, стоявшей за окном, но в ушах Епишки все еще звучало слабое, нежное, грустное гудение.

Все перекрестились.

«Бум… бум… бум… бум…»

Удары, все такие же слабые, далекие, но торопливые, тревожные, один за другим, напоминавшие набат среди ночи, и в то же время веселые и радостные, вызывавшие представление множества огней, сияния, долетали среди ночи и умирали у черного, молча глядевшего темнотой оконца.

– Собирайтесь, ребятишки. Васька, бери пасху, да не разбей тарелки, постреленок, – говорила Акулина, покрываясь большим ковровым платком.

Солдат выбил о каблук трубку, спрятал в карман и проговорил:

– Чудно – отчего это на пасху ночь завсегда такая темная бывает?

Ребятишки надели шапки на густо смазанные салом волосы и, толкаясь, направились в дверь, а за ними Акулина и солдат. Потом Акулина на минуту воротилась, приоткрыла дверь и глянула на Епишку из-под коврового платка, надвинутого на тонкие брови, острыми черными глазами.

– Ты же гляди, а то не поспеешь… придут за работой, а она не будет готова.

Дверь затворилась. Епишка остался один.

Сладкая и острая боль щемила измученное сердце. То, что рассказал сейчас солдат, поразило и потрясло его. Так вот она – правда-то! Так вот как на свете-то! Так пусть же его, Епишку, только три раза в жизни назвали Епифаном Васильевым, пускай он кормит полюбовника своей жены, пускай он праздник встречает с шилом и дратвой в руках, пусть нищета, проголодь, пусть злая жена, неустанное горе, пусть так, – но ведь есть же где-то большая правда для трудового народа, только Епишка никак не может ее угадать.

И торопливо одна за одной падали светлые капли на заскорузлые, черные, пропитанные варом руки Епишки, на сверкавшее острием шило, на дратву, на пахнущий товар сапога, зажатого между коленами, и так же торопливо, тревожно и весело звучало за черным молчаливым оконцем: «бум… бум… бум…»

Жара и грузчики*

I

Поднявшееся из-за огромных цистерн нефти на том берегу солнце скользит первыми лучами по светлой поверхности реки. Вода, чуть-чуть колеблясь, сверкает в черных промежутках между боками закопченных пароходов, барж, лодок, беспорядочно теснящихся у строго и молча подымающейся над водой гранитной набережной, в дальнем строящемся конце которой бухают, падая с двухсаженной высоты, чугунные бабки каперов, вгоняя выглядывающие из воды концы брусьев.

Набережная, во всю ширину заваленная бунтами хлеба, тюками, коробами, бочонками, железом, штабелями леса, досок, угля, земледельческими орудиями, между которыми теряются рельсы, проснулась и принимается за свою обычную работу. За ночь пришло много судов и сверху по реке и с моря, и день обещает быть горячим.

Человек двадцать рабочих расположилось возле бунтов хлеба. Кто лежит на мешках животом книзу, кто сидит, обхватив колена руками, задумчиво глядя на реку. Несколько человек играют засаленными, грязными, мятыми картами, сидя на земле вокруг тумбы, от которой тянутся к пароходам и баржам канаты и цепи.

Все одинаково оборваны, загорелы и босы. У одного в руках истоптанные головки от сапог.

Перед ним стоит мальчик лет двенадцати с кожаной сумкой на спине, с шилом, молотком, дратвой в руке.

– Сколько обои оправить? – спрашивает сумрачно грузчик.

Мальчик, жестикулируя, выкрикивает:

– Пятак с семишником, меньше не возьму, хошь ты што хошь…

Грузчик хмыкает.

– Да и дурак ты. Два раза шилом ширнуть да раз молотком стукнуть.

– Дай-ка я тебя ширну в одно место! Хошь пятак?

Грузчик молча надевает головку на ногу и растягивается по земле.

– Ну, четыре копейки… Хошь режь, меньше не могу! – с азартом и испуганно кричит мальчик, наступая на грузчика.

Кругом собирается кучка, все стоят молча и с ленивым любопытством смотрят. Косые, еще не успевшие разгореться лучи солнца забираются между навесами, между бунтами, больше и больше завоевывают набережную, тени становятся короче и резче. Свежий утренний, еще не успевший насытиться пылью воздух уже наполнен лязгом, грохотом, перебегающими свистками, звоном, криками. И среди проснувшегося оживления странно видеть эту лениво и неподвижно расположившуюся кучку оборванных людей.

– Ква-асу, квасу хорошего!..

– Папиросы… кошельки… портмоне… всякого товару первого сорта! Пожалуйте, честные господа!

– Пирожки-и, пирожки горячие!..

Торговцы с лотками, с корзинами, бублишницы, квасники с тележками снуют по набережной.

– Три копейки хошь? Руби на месте, лопни мои глаза… одних гвоздей на две копейки!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: