Но когда умер Акулинин ребенок, она резко изменила свои отношения к мужу: нетерпимая, сварливая, злая, она постоянно ругала его за то, что он не может выбиться на широкую, вольную жизнь, завести сапожную лавку или хотя бы порядочную мастерскую, перебраться в город, жить по-людски. Епишка только мычал и начинал втрое усиленнее работать, не отрываясь от шила. Соседи стали поговаривать, что Акулина балуется.
Епишка пробовал уговаривать ее:
– Куля, Кулина… рази можно?.. А поп-то, поп-то говорил, как округ престола водил нас… Люби, говорит, ее и командуй, а ты, говорит, слухай мужа сво-во… Куля!..
– Дурак ты, дурак, Епишка… Это, видно, которые без роду, без племени – у всех у них борода мочалкой…
Упоминание о происхождении было больнее всего для Епишки. Когда становилось невтерпеж, он напивался и начинал бить жену, а она, сильная, ловкая, скользкая, как змея, вывертывалась, выбегала с горящими, полными ненависти глазами, и на Епишку сыпались поленья, горшки, камни…
Епишка на своей окраине жил как бы в другом государстве. «Там, в городе», – говорили окраинцы, показывая на сплошную массу домов центральной части, как на что-то чуждое, далекое, незнакомое. По ночам там стоял голубоватый отсвет, подымавшийся до самого неба, и несся глухой и непрерывный гул, – здесь в девять часов все спали, было темно, хоть глаз выколи, и лишь слышался перекликавшийся собачий лай. Там все улицы были покрыты булыжником и плитами, – здесь по колена тонули в грязи. Там на каждом перекрестке стояли полицейские, которые ночью ловили воров, – здесь воры жили, дуванили добычу, с ними водили знакомство, и никто их не боялся. Там жило начальство, и оттуда приходило всякое горе, повестки, вызовы, окладные листы. Пришло оттуда горе и на Епишку в виде лавок и магазинов готовой обуви. Сначала Епишка и не заметил нового врага, но он давил его жестоко и беспощадно нуждой и нищетой и еще больше внутренним семейным раздором.
– Куля, – говорил Епишка в минуты душевной тревоги, – Куля, кабы нам согласие да любовь… Эх, Куля!.. Рази так бы жили… Это что, это ничего, я могу вполне заработать… кабы согласие… В деревню, в деревню с тобой переедем, там завсегда с хлебом будем, там лавок этих нет…
– Да будь ты проклят, скуластый черт!.. На какого рожна мне твоя любовь, писанка воробьиная… Ишь чего захотел – в деревню!.. На-кось, выкуси!..
Как появился солдат и почему стал жить у них, Епишка до сих пор ясно себе не представлял. В первый раз он принес рваные сапоги отдать в починку. Акулина в это время возилась у печи и почему-то особенно громко стучала ухватами, разбила горшок и, когда солдат ушел, выругалась:
– И носят же черти этих дьяволов…
– Ты чего? – с изумлением спросил Епишка.
– Да и ты такой же черт курносый, – бросила она, отвернувшись.
В следующий раз, когда солдат пришел за сапогами, он принес с собой водки, и ее распили, – пила и Акулина и была разговорчивая и веселая. Потом солдат пропал и несколько месяцев не показывался, а потом опять явился и стал приводить с собой заказчиков. Акулина перестала особенно зло грызть мужа, но это не радовало Епишку: смутная, неясная тревога сосала его. Как-то солдат зашел и попросил, чтобы его взяли на квартиру. Его взяли. Он примостился на лавке в уголке, а соседи стали говорить, что у Акулины появился любовник. Днем солдат уходил в город искать работы, а ночью трое взрослых и трое ребят спали в одной тесной комнатушке, заполненной густым, тяжелым воздухом. Первый месяц солдат заплатил за постой и еду пять рублей, за второй просил считать долгом за ним, а потом об этом перестали и говорить. Просто Епишка кормил всех шестерых, чувствовал себя зажатым, как в клещах, и от времени до времени Акулина ругала и грызла его за то, что он мало зарабатывал и что до сих пор не мог устроить сапожную лавку.
Епишка стал запивать. Раз он пропал на целые трое суток, но вернулся совершенно трезвый. В хате была одна Акулина, солдат ушел в город, ребятишки бегали по двору. Акулина бегло глянула на изменившееся, белое, с вздрагивающими губами лицо Епишки, глаза ее зло заискрились, и она, точно ничего особенного не замечая, стала возиться у печки с горшками. Епишка припер поленом дверь, подошел к Акулине и, точно опасаясь не успеть чего-то сделать, рванул ее, схватив за горло. Акулина, словно ожидая этого, послушно свалилась, глухо стукнувшись головой о земляной пол. Епишка наступил на нее коленом, так что ребра вдавились, и достал из-за голенища остро отточенный сапожный нож, которым он резал товар, а сквозь трепетавшие губы, пузыря накипавшую на них пену, с усилием прорвалось:
– Будя… нету моей мочи… один конец… Будя надо мной измываться…
Акулина все старалась повернуть прижатую к полу голову и, скосив на Епишку злые черные глаза, прохрипела полузадушенным от сдавливавшего грудь колена голосом:
– А ежели… а ежели да ничего не было…
Епишка мгновенно размяк. То, что Акулина не сопротивлялась, не кричала, не звала на помощь, не клялась, не отказывалась, а только сказала эти простые и страшные слова, – поразило его.
Его била лихорадка, нож выпал. Акулина поднялась, потерла бок, отрусила юбку и, как ни в чем не бывало, стала заниматься стряпней, но глаза ее злобно и презрительно горели.
Епишка с минуту постоял, трясясь как в лихорадке, и, заикаясь, проговорил:
– Куля… Акулина… – потом выскочил в двери и закричал не своим голосом: – Братцы… братцы, человека было зарезал… вяжите меня… полицию!..
Акулина с изменившимся лицом мгновенно бросилась за ним, схватила за волосы, с непостижимой для нее силой втащила в хату, надавала пощечин и швырнула в угол, а дверь приперла поленом.
– Ах ты, черт пестрый, ишь чего выдумал… Ах ты, окаянный цыплок!.. Да будь ты трижды проклят от меня, анафема, скуластая морда!.. Ах ты, мать ты моя, пресвятая богородица, чего затеял, приблудный идол конопатый!
С этих пор хомут плотнее сел на шее Епишки, и он уже не пытался протестовать.
На дворе стояла черная ночь, но никто из окраинцев не спал, и во всех окнах виднелся огонь. Светилось и оконце Епишки. Все были в сборе: солдат, ребятишки, Акулина – приодетые и празднично настроенные. Сам Епишка, лохматый и грязный, сидел с наклоненной, перехваченной ремешком головой на низеньком обрубке, торопливо колол шилом зажатый между коленями старый сапог и, пропустив щетинки, разводя руками, быстро протаскивал с легким свистящим шумом дратву.
Горько было у него на душе: даже встретить праздник по-христиански он не мог, – возле лежала целая груда рваной, старой, заскорузлой обуви. С тех пор как на окраине появились лавки с готовой обувью, Епишка часто сидел без работы, зато под праздники ему несли целые горы всякой рвани для починки и, чтобы не упустить заработка, он встречал праздник с шилом и дратвой, а иногда прихватывал и первый день.
Солдат был в начищенных сапогах, чисто выбритый, с подкрученными усами и выглядел молодцом и ухарем. Ребятишки старательно мазали салом головы, Акулина надевала новую шерстяную юбку.
Солдат присел на лавку, закинул ногу на ногу, вытащил кисет, трубку, набил ее корехами, закурил, пыхнул вонючим, едким дымом и, ни к кому в особенности не обращаясь, проговорил:
– Вот это так.
И от этих как будто незначащих слов Епишке стало нестерпимо больно, точно его шилом в сердце укололи.
– И куда правда на свете делась, – заговорил он в тоске. – Никого человек не просил, не ублаготворял, и вот тебе взяли родился на свет… Здрасьте!.. Ну, куда же с ним. Зачали его кормить и тиранить и, замест того чтобы ему помереть, выкормили из его босяка… Ах ты господи, где же она, правда, на свете? Ну, хорошо. Вырос, значит, ума не вынес, тут бы его в солдаты забрить али в острог – нет, женился, семейством обзавелся. Ну, ежели уж так припало, так живи в любве и согласии – так нет, опять наоборот того… Теперь человек работает, трудится – подожди, сбавь прыти, зараз пришли магазинщики, навалились и зачали давить, зачали последний дух выпущать… Хорошо. Где же она, правда? Хоть бы знать, есть на свете правда-то али, може, ее и совсем?..