Придворный зевнул.
— Ты, жидовская морда, — сказала женщина, вскочила и выбежала из беседки. Придворный смахнул пот со лба над маской и вытер руку о небрежно нахлобученный парик, из-под которого за ушами и на шее выбивались седые волосы. Он кивнул учителю, тот немедленно встал и последовал за ним. Они просочились сквозь тирольский танец, мимо существ, дующих в картонные трубы, мимо стен куклуксклановцев и нефертити.
Проскользнув через боковой вход, по всей видимости хорошо известный придворному, они очутились на ночной улице. Испытывая нечто похожее на братское понимание, они стояли и ждали какого-то повеления свыше. Апачи, наполеоны, монахи колотили по жестяным бокам брошенного трамвая. Вдруг придворный дернул учителя за Рукав. Словно приглашая к погоне, женщина в платье сезона тысяча восемьсот семидесятого года шла к дамбе. Ее обнаженная спина, клином вспарывающая платье, была белее побеленных фасадов домов.
— Она забыла свое манто, — осипшим голосом сказал придворный. — Подожди. Что за чертовня!
В скудном освещении ночной улицы она шла вперед под балконами гостиниц, потом внезапно остановилась перед витриной табачного магазина — так дикий зверь прислушивается, не крадется ли за ним охотник. Резко обернулась. Застыла на месте, широко расставив ноги. Из окна первого этажа прямо над ее головой послышался завлекающий мужской голос. Она двинулась дальше. Ее силуэт таял.
— Пошли. — Это появился придворный с каракулевым манто на руке. Он повел учителя к «бьюику». Пока тот неловко взгромождался на переднее сиденье, заурчал мотор. Заиграло радио, боковые стекла поползли вниз. Придворный болтал, пока они не поравнялись с женщиной, и та, обнаружив погоню, пошла быстрее, ее металлические каблуки звенели по камням булыжной мостовой. Танцевальная музыка, несущаяся из машины, сопровождала ее до конца улицы, потом по всей дамбе, вымощенной шестиугольными плитами, над задремавшим морем. С воды потянул ветерок, растрепавший ей волосы и вспенивший юбки. Она вдруг пересекла дамбу и взялась черной рукой за перила спускающейся к морю лестницы. Машина резко затормозила. Придворный замолчал, рванул вниз маску, повисшую у него под подбородком — жало из драгоценных каменьев, — и выругался. Женщина взглянула на него и стала спускаться вниз по лестнице, с дамбы к пляжу. Из обтекаемой коробки на колесах двое мужчин смотрели, как под жидкой луной женщина брела по морскому песку, направляясь к пирсу, она шагала широко ставя ноги, медленно и неуклюже. Одной рукой она придерживала развевающиеся волосы, другую — судя по опущенным плечам — прижимала к нижней части живота. И вот уже под ногами у нее пирс, как луч вонзившийся в барашковое море. Она перепрыгнула через ограждение и замахала руками, будто разгоняя мух. Придворного за рулем трясло, словно в лихорадке, его колени подпрыгивали рядом с брошенным на сиденье взгорбленным, курчавым, блестящим как воронье крыло мехом.
Это моя тетрадь
Эту тетрадь мне дала Фредин. Об этом никто никогда не узнает, пообещала она мне. Сегодня пошел пятый день, как я получил от Корнейла пачку писчей бумаги и круглую ручку из волокнистого дерева, которую нужно макать в красные чернила. Если сжать ручку зубами, во рту почувствуешь вкус чернил.
Сначала санитары думали, что я художник, сказала мне Фредин. Но Корнейл им все разъяснил. Он запретил им беспокоить меня, когда я пишу.
Я пишу целый день. Становится холоднее, а они и не думают включать отопление. Если сидеть неподвижно, как я последние пять дней, то замечаешь холод только спустя какое-то время, не успеешь оглянуться — уже и спать пора, тогда я встаю и, с трудом переставляя ледяные ноги, иду к кровати.
Я пододвинул столик вплотную к окну, потому что здесь быстро темнеет. Окно не защищает от ветра и дождя. Дождь поливает холодом этот дом и всю землю. Стена дождя придвинулась вплотную к окну, капли барабанят по навесу. Но я никогда не увижу этих барабанящих капель, потому что окно не открывается. Разве только изо всей силы рвануть на себя створки. Но тогда наверняка разобьется стекло. «Без глупостей, — говорит Фредин, — иначе опять отправишься в подвал». Это богом забытая конура, понял я, сюда никто никогда не приходит. Теперь я стал этим «никто».
Много голосов. Плаксивые причитания женщины, возящейся с ребенком. Кто-то все время громко сморкается. Из окна видна бесконечная веревка с выстиранным бельем, нижними рубашками, носовыми платками. Белье мокнет под дождем. Впрочем, какое мне до этого дело? Пока меня никто не заметит оттуда, снаружи, все будет в порядке. Мне здесь очень хорошо сидится.
Во дворе навалены доски, выкрашенные в кремовый цвет, тот самый цвет, который мой отец считал самым подходящим для кухни, для интерьера. Мебель кремового цвета, считал он, гораздо опрятней и буржуазией. «Буржуазией» означало: изысканней. Дальше — брошенные старые рамы, лестница, на которой валяется метла, спущенная кирпично-красная шина, намного меньше автомобильной. Ведра. Раскисшие от сырости картонные коробки, ящики со старой электропроводкой. Я счастлив. Окно, мое окно, дарит мне пространство, которое я могу рассматривать по меньшей мере дня три.
А начинать надо со стен, изъеденных сыростью, заплесневелых, бесцветных и вместе с тем переливающихся всеми оттенками, с многочисленными отпечатками пальцев. Я все изучу, систематизирую. Но не сейчас. Сейчас у меня нет времени. Корнейл требует, чтобы я исписал всю пачку бумаги. Я написал начало. Как это началось. Но началось совсем не так. Все было по-другому. И все же я попробую писать дальше. Я должен, говорит Корнейл, посмотреть на все отстраненно. Что же тогда останется? Досадная история, осадок, пустота, не имеющая подобия, а все было иначе…
В этой конуре размером шесть на три с половиной метра и два в высоту — это я определил на глаз, исходя из собственного роста, метр семьдесят шесть, потолок где-то на голову выше, — в этой конуре вот-вот начнет протекать потолок. Слева, сантиметрах в двадцати от угла, овальная дыра с обмахрившимися краями, в которой виднеются просевшие серые балки. К тому же по всему потолку черные пятна плесени. Два конца свинцовой трубы над головой не соединены. Оттуда торчат семь обмотанных изолентой проводков, похожих на пальцы куклы, изображающей смерть.
Шесть метров в длину, этого мне вполне достаточно, у меня нет привычки мерить шагами пространство, от стены до стены, я предпочитаю сидеть на белом кухонном стуле, за этим шатким столиком; если я слишком сильно нажимаю на перо, столик качается. Здесь есть еще три стула, но они без сидений. У ночной тумбочки из красного дерева сорвана крышка. В углу, предусмотрительно застеленном пакетами из-под картошки (значит, они все-таки знают, что здесь течет!), лежат части порубленной на дрова деревянной кровати. Может, это сточная труба — та, что выставляет из стены то тут, то там свой жирный черный локоть, — с нее-то и капает на картофельные пакеты. Мне необходимо все это взять под контроль. Последние пять дней я совсем не обращал на это внимания. Так я был занят. Впрочем, все происходит, когда ты спишь.
В пронзительном голосе женщины слышится угроза. Кому-то неизвестному. Наверное, она кричит на другого заключенного. Мне тоже угрожают. «Почему ты не делаешь этого? Почему не делаешь того? Почему ты делаешь это не так?»
Что-то тяжелое грохает по металлическому поручню, видимо, в ответ на крик женщины.
У второй тумбочки, тоже красного дерева, крышка из белой трехслойной фанеры. На ней стоят бутылки из-под тоника «Схвеппес», я знаю это, даже не видя надписи на желтой этикетке. Джин-тоник для дам. Обои — желтая клеточка на белом, даже потолок был когда-то ими оклеен, — уцелели в нескольких местах. Я все вижу. А те бубнят свое: «Потому что ты этого не видишь, того не видишь, сего не видишь…»
Паутина, пыль, щели, трещины, облупленная штукатурка, протечки, я все вижу. Не забывай об этом, Корнейл. Все водопроводные, газопроводные, электрические коммуникации пересекаются. На полу пузырится линолеум. Скорее всего, это куски линолеума, которые они скупили по дешевке и кое-как подогнали. Дешево, но для нас и это сойдет. На распродаже. Или в придачу к лотерейному выигрышу. Грязь скапливается в щелях между кусками линолеума.