Потом — пачки бумаги, обсыпанные щебнем, пылью и цементом. Мусорное ведро, его модель была предложена общиной два года назад. В умывальнике — матовый стеклянный шар, скомканная афиша с обрывками слов, разбитое стекло, судя по всему оконное: по краям сохранились следы замазки. Умывальник без стока. В первый раз я этого не заметил, в ту первую ночь, когда меня сюда поместили. Утром Фредин, естественно, ругалась.

Фредин дежурила вчера вечером. Она спросила, где мне больше нравится писать: в тетради или на бумаге Корнейла. В тетради, ответил я, и она обрадовалась, эту тетрадь она принесла мне тайком.

Дверь тоже важна. Бледно-голубая, как в девичьей спальне. Но, по всей вероятности, юная девица квартировала здесь очень давно. На щитке, прикрывающем дверное окошечко, через которое они могут меня видеть, а я их нет, потому что оно открывается только в одну сторону, давая преимущество только одной стороне, — на этом щитке начертан какой-то знак. Они видят его, я — нет. Даже кверху ногами. Думаю, что там написано мое имя. Надо бы спросить об этом у Фредин.

Позже я пересчитаю все бутылки в этой конуре. Двухлитровки, длинношеие красавицы из-под рейнвейна, коньячные фляжки со звездочками на горлышках. Позже я расставлю их рядами, по росту, марка к марке, длинные к длинным, круглые к круглым, плоские к плоским. На их покатых боках лежит пыль. Из этого опять же следует: нужно мыть руки. Попросить побольше воды.

Как мог я подумать, что мое описание Алмаута будет точным, если мое описание здешних условий производит столь жалкое впечатление. Я все забыл. Сковорода, множество ржавых жестяных рождественских коробочек, малярные кисти, банка с коричневым клеем, которым, вероятно, подклеивают линолеум, винт от вентилятора, кран с надписью «Холод», ящик: «Сделано в Турции». Остатки джема в банке. Голубая промасленная оберточная бумага. Расположение всех этих предметов. Моя ручка. Моя рука. Моя рубашка, которая принадлежит Корнейлу. Воздух. Пыль, газ, ползущий из-под двери запах мочи. И запах других, тех, кто по ту сторону двери: табак, мыло и запах волос, женских волос.

Нет…

(18 октября. Двумя часами позже.)

Я промок насквозь. Они плохо меня вытерли.

Я звал, и, конечно же, меня избили.

Счастье, что я знаю, знаю безошибочно, когда их звать. Поэтому у меня остается время, чтобы спрятать эту тетрадь. Я прячу тетрадь в… Нет, даже этой тетради я не могу доверить всего.

(19 октября.)

Голоса. Детский крик. Но прежде всего вот что: там, снаружи, недалеко от окна, но и не настолько близко, чтобы я не мог их видеть, сооружают подмостки для кинокамеры, чтобы снимать меня, они пришпилят меня к пленке, потом будут изучать. Временами раздается сухой треск, как будто ломают фанеру. Затем следуют глухие удары, словно резиновой дубинкой по плечу. Или по затылку. Вчера молодая мать пела: «Мой мальчик — солнышко». Шумит вода. Телефон.

— Иди, иди, — говорит скрипучий голос.

Ребенок, очевидно девочка, отвечает:

— Не пойду.

— Я ничего тебе не сделаю, — говорит старик.

— Мне нельзя ничего сделать, — кричит ребенок.

— Почему?

— Потому что мне нужно в школу.

Газеты мне приносят с опозданием. Я все время получаю от Фредин вчерашнюю газету. Чего они хотят этим добиться? На днях я напишу официальный протест, на бумаге Корнейла. Клянусь.

Детские шаги: легкие как ветер. Пыхтящий старик следом, ребенок кричит, отчаянно, они бегут. Ребенок падает.

Шаркаю подошвами по линолеуму, только я один могу это слышать, и я это слышал только что, это прошло, и никто, кроме меня, не знает, что именно прошло. За дверью кто-то стоит, рядом с урной, от которой идет сильный запах. Я его чувствую. Иногда там стоят трое, четверо рядышком и болтают. Так и мы, учителя, стояли обычно на перемене плечом к плечу и разговаривали. Это было так давно. В аквариуме. В зале. Иногда исчезают слух и зрение. Опускается туман. Ночь, которую вытесняет еще более темная ночь.

(Позже.)

Неподвижность. Только моя рука, она двигается. И время от времени мой живот соприкасается с краем стола.

Это чулан для хранения угля. Хотя я точно знаю: здесь топят нефтью. Почему они топят нефтью? Почему, думаю я, они топят нефтью? Нет, не то. Почему я решил, что они топят нефтью? Я не констатирую, я должен понять. Иначе мне не останется ничего другого, кроме как отдаться безумной игре образов, бешено проносящихся передо мной картин, но я не желаю, слышишь ты, Корнейл, я не желаю, я раскручусь и сломаюсь, как волчок, потому что всегда опаздываю на несколько картин, я не могу их догнать и задержать. И при этом Фредин говорит: «Без глупостей, не то сейчас же отправишься в подвал!» или «Без глупостей, не то сейчас же отправишься под душ!». Это конура для прокаженных. Но она вполне годится для меня. До недавних пор я жил в отдраенных добела пространствах, разгуливал там, мудрый и самонадеянный, и считал, что никакой другой ландшафт невозможен. И вот на тебе.

Фредин начинает вечерний обход. Через пять минут она будет здесь. У меня еще есть три минуты. Рассказать больше нечего.

Вчера я соскреб штукатурку со стены, прямо перед тем как они меня утащили, чтобы избить и поставить под душ. Сырая пудра со стены до сих пор сидит у меня под ногтями. Фредин.

(21 октября.)

Что? Это я-то самонадеянный? Не смешите меня! В тех самых пространствах, где я жил и работал: гостиница, школа, зал для собраний, кинотеатр, ресторан? Нет, другие легко перешагивали из домашнего круга в рабочий круг и наоборот. Я же нет. Удивление и отвращение проснулись во мне уже тогда, просто тогда я не думал их как-то выпячивать. Я думал, что это происходит из-за неприятностей в моей жизни, этакое невзрослое блуждание между взрослыми по взрослым улицам. Считали ли другие свое существование полноценным, приемлемым? Какая разница. Я не считал. Или же они притворялись? Может быть. В таком случае, я тоже притворялся. Но, вероятно, взгляд мой был холоднее, мой шаг — медленнее.

Эту тетрадь Корнейл никогда не должен увидеть.

Впрочем, ведь речь идет не о том, чтобы понять, как я был, а о том, кто я был. Ученики здоровались со мной: «Добрый день, менеер». Я ощупывал подбородок, бедра, кожа стала дряблой и намного менее упругой, чем в четырнадцать лет, но это все, я как был, так и остался чужаком, которого не любил. Любил все меньше и меньше. Меня удивляло, как это другие не видят меня насквозь, почему на игровой площадке учителя или ученики не дадут мне под зад коленом — «Прочь с дороги, придурок!» И я бы убрался. Тогда.

Благодаря Граббе все изменилось. Граббе избавил меня от того, кем я был: от моей манеры говорить, ходить, существовать. Граббе выпустил придурка наружу. Раньше: засахаренные фразы, пугливые, чересчур многословные обороты, заизвестковавшиеся понятия, само собой разумеющийся вид. Теперь: ничего от этого не осталось. Наверное, вообще ничего не осталось. Кроме этой тетради.

Без Граббе я бы худо-бедно дотянул до старости, и, скорее всего, с годами панцирь в прямом смысле слова стал бы «естественным», и с годами различие между мной, чужаком, и другими чужаками я перестал бы считать существенным. Или не замечал бы его вовсе.

Сейчас между мной и моим панцирем находится прослойка воздуха, злого воздуха. Две оболочки, две шкуры, два слоя — один из меди, другой из плоти — должны отмереть, но не слиться воедино. Оболочки не срослись, они существуют отдельно друг от друга, доктор Корнейл ван ден Бруке, отдельно, как бумага с моей историей, которую я должен регулярно сдавать вам, и эта тетрадь, мой счастливый билет.

Спокойней.

Дождь прекратился, и в моей конуре стало светлее, вот-вот появится радуга. По стене напротив меня скользят блики дважды отраженного солнечного света: сначала луч попадает в окно — овальный витраж на противоположной стороне улицы, потом отскакивает от него и прыгает на цинковую поверхность крыши под моим окном. Это ничего не означает, простое стечение обстоятельств, и все же это радует меня, приводит в волнение.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: