527
выдержит созерцание этих уродств, дети, подчас непохожие на детей в обычном смысле, не то жили, не то маялись тут. Я поняла, чтоб работать здесь, нужно все мое, как не хочется, как странно даже писать, мужество, и не то слово — душевная стойкость? Тоже не то..
Дом ребенка — не госпиталь, не урология. Там лечили болезни и раны
— здесь же врачи и сестры словно боролись с роком, с законом кармы, о котором начиталась я в старых книгах об индийской йоге и верованиях индусов. Карма — как неотвратимое возмездие за совершенный грех. Не от нее ли и русское — кара? Помню, как много и часто думала я над сущностью
смыслом этого учения и ничего не могла придумать, кроме как взять на веру и думать еще. Возмездие... Здесь всесущность этого закона была обнаженной и наглядной на детях, словно впрямь наказанных за чей-то грех. Им помогали жить. Их жизнь, а подчас просто бытие, существование, поддерживали лекарствами и вливаниями. Хотя казалось, мы просто продлеваем страдания и действие той самой кармы-кары. Может быть, то был гуманизм безысходности, может быть, как раз именно гума низм, какого не знает природа, не ведали древние. Все больное, несовершенное природа без раздумий стирала с полей жизни, как спартанские старейшины обрекали хилых младенцев на бросок в пропасть — решали, быть или не быть. Здесь не существовало такого вопроса. Дом ребенка принимал всех, лечил, растил, кормил, воспитывал, как мог.
Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем
даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать — овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна — с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала,
528
— словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающе-просящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу, и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи — трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, — все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.
Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе — войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее — вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное,
529
всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно на-поминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.
Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того — бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю — почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать -одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь.. Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду,
530
цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизн ь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилисто-неверное русло, которое еще неведомо куда ведет, — к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала — мыслю по-мужски. Чем дальше — чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и... Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.