Я ничего не понял. Положил книжечку и продолжал тихо плакать.
— Как ты себя чувствуешь, Алан? — спросил Энгус.
— Мне плохо, — сказал я и немного погодя добавил: — Нога болит.
— Это скоро пройдет, — ответил он, чтобы успокоить меня.
Но боль не проходила.
Когда я лежал на операционном столе и гипс на моей правой ноге и бедрах был еще влажным и мягким, короткая судорога, вероятно, отогнула мой большой палец, а у парализованных мышц не было сил выпрямить его. Непроизвольным движением бедра я также сдвинул внутреннюю гипсовую повязку, и на ней образовался выступ, который давил теперь, словно тупой нож. В последующие две недели он постепенно все больше врезался в тело, пока не дошел до кости.
Боль в пальце не прекращалась ни на минуту, но боль в бедре казалась чуть легче, когда я изгибался и лежал смирно. Даже в краткие промежутки между приступами боли, когда я забывался в дремоте, меня посещали сны, которые были полны мук и страданий.
Когда я рассказал доктору Робертсону о мучившей меня боли, он сдвинул брови и задумался, поглядывая на меня:
— Ты уверен, что болит именно палец?
— Да. Все время, — отвечал я. — Не перестает ни на минуту.
— Это, наверно, колено, — говорил он старшей сестре. — А ему кажется, что палец. Ну, а бедро тоже все время болит?: — снова обратился он ко мне.
— Оно болит, когда я двигаюсь. Когда я лежу спокойно, боли нет.
Он потрогал гипс.
— Больно?
— Ой! — крикнул я, пытаясь отодвинуться от него. — Ой, да…
— Гм… — пробормотал он.
Через неделю после операции злость, которая помогала мне переносить эти муки, уступила место отчаянию; даже страх, что меня сочтут маменькиным сынком, перестал меня сдерживать; я плакал все чаще и чаще. Плакал молча, уставившись широко раскрытыми глазами сквозь застилавшие их слезы в высокий белый потолок надо мной. Мне хотелось умереть, и в смерти я видел не страшное исчезновение жизни, а всего лишь сон без боли. Вновь и вновь я повторял про себя в каком-то отрывистом ритме: «Я хочу умереть, я хочу умереть, я хочу умереть».
Через несколько дней я обнаружил, что, двигая головой из стороны в сторону в такт повторяемым словам, могу заставить себя забыть про боль. Мотая головой, я не закрывал глаза, и белый потолок становился туманным и расплывался, а кровать, на которой я лежал, отрывалась от пола и куда-то летела.
Голова нестерпимо кружилась, и я проносился по огромным кривым сквозь облачное пространство, сквозь свет и тьму, уже не чувствуя боли, но испытывая сильную тошноту.
Я оставался там, пока воля, заставлявшая меня делать движения головой, не ослабевала, и тогда я медленно возвращался к мерцающим, качающимся бесформенным теням, которые постепенно принимали очертания кроватей, окон и стен палаты.
Обычно я прибегал к этому способу утоления боли ночью, но, если боль становилась нестерпимой, и днем, когда никого из сиделок не было в палате.
Энгус, наверно, заметил, как я дергаю головой из стороны в сторону, потому что однажды, когда я только начал это делать, он меня спросил:
— Зачем ты это делаешь, Алан?
— Просто так, — ответил я.
— Послушай, — сказал он мне, — мы же приятели. Зачем ты двигаешь головой? Тебе больно?
— От этого боль проходит.
— А! Вот в чем дело! — воскликнул он. — Каким же образом она проходит?
— Я ничего не чувствую. Голова кружится — и все, — объяснил я.
Он больше не сказал ни слова, но немного погодя я услышал, как он говорил сиделке Конрад, что нужно что-то предпринять.
— Он терпеливый парнишка, — говорил Энгус. — Если бы ему не было плохо, он не стал бы этого делать.
Вечером сестра сделала мне укол, и я спал всю ночь, но на следующий день боль продолжалась; мне дали порошок аспирина, велели лежать спокойно и стараться заснуть.
Я выждал, пока сиделка вышла из палаты, и начал снова мотать головой. Но она ожидала этого и все время наблюдала за мной через стеклянную дверь.
Ее звали сиделка Фриборн, и все ее терпеть не могли. Она была исполнительной и умелой, но делала только то, что полагалось, и ничего больше.
— Я не прислуга, — сказала она одному больному, когда тот попросил ее передать мне журнал.
Если к ней обращались с какой-нибудь просьбой, которая могла задержать ее хоть на минуту, она отвечала:
— Разве вы не видите, что я занята?
Она быстро вернулась в палату.
— Несносный мальчишка! — сказала она резко. — Сейчас же прекрати это! Если еще раз вздумаешь трясти головой, я скажу доктору, и он тебе задаст. Ты не должен этого делать. А теперь лежи спокойно. Я послежу, как ты себя ведешь.
И крупными шагами она направилась к двери, плотно сжав губы. У порога она еще раз оглянулась на меня:
— Запомни, если я тебя еще раз застану за этим занятием, тебе несдобровать!
Энгус проводил ее сердитым взглядом.
— Слыхал? — спросил он Мика. — А еще сиделка! Подумать только! Черт знает что…
— Она, — Мик презрительно махнул рукой, — она сказала мне, что я болен симулянитом. Я ей покажу симулянит. Если она еще раз меня заденет, я найду, что ей ответить, вот увидишь. А ты, Алан, — крикнул он мне, — не обращай на нее внимания!
У меня началось местное заражение в бедре — там, где гипс врезался в тело, — и через несколько дней я почувствовал, что где-то на ноге лопнул нарыв. Тупая боль в пальце в этот день была почти невыносима, а тут еще прибавилось жжение в бедре… Я начал всхлипывать беспомощно и устало. А потом заметил, что Энгус с беспокойством смотрит на меня. Я приподнялся на локте и взглянул на него, и в моем взгляде он, должно быть, прочел овладевшее мной отчаяние, потому что на его лице внезапно появилось выражение тревоги.
— Мистер Макдональд, — сказал я дрожащим голосом, — не могу я больше терпеть эту боль. Пусть перестанет болеть. Кажется, мне крышка…
Он медленно закрыл книгу, которую читал, и сел, поглядывая в сторону двери.
— Куда девались эти проклятые сиделки? — крикнул он Мику диким голосом. — Ты можешь ходить. Пойди и позови их. Пошли за ними Папашу. Он их разыщет. Малыш достаточно натерпелся. Хотел бы я знать, что сказал бы его старик, будь он здесь. Панаша, поезжай и приведи кого-нибудь из сестер. Скажи, я звал, да поживей.
Вскоре пришла одна из сиделок и вопросительно посмотрела на Энгуса:
— Что случилось?
Он кивнул в мою сторону:
— Взгляните на него. Ему плохо.
Она приподняла одеяло, посмотрела на простыню и, не говоря ни слова, выбежала из палаты.
Помню, как вокруг меня стояли доктор, старшая сестра, сиделки, помню, как доктор пилил и рубил гипс на моей ноге, но мне было невыносимо жарко, перед глазами все плыло, и, как пришли отец с матерью, я не помню. Я запомнил, правда, что отец принес мне перья попугая, но это уже было неделю спустя.
Глава 7
Когда я слова стал различать палату и ее обитателей, на кровати Энгуса лежал незнакомый человек. Пока я неделю метался в бреду, Энгуса и Мика выписали. Энгус оставил мне три яйца и полбанки пикулей, а Мик попросил сиделку Конрад передать мне, когда я приду в себя, банку с лесным медом.
Мне их очень недоставало. Казалось, сама палата стала иной. Люди, которые теперь лежали на белых постелях, были слишком больны или подавлены непривычной обстановкой, чтобы разговаривать друг с другом; и они еще не научились делиться яйцами.
Папаша стал совсем мрачным.
— Здесь все переменилось, — говорил он мне. — Помню, в этой палате велись разговоры, каких я никогда раньше и не слыхивал. Умнейшие парни собирались здесь. А сейчас — взгляни на эту мелюзгу — двух грошей не дашь за них всех, вместе взятых. И все-то животы у них болят, а глаза заводят, будто чахоточные. Только и думают о своих болячках, а тебя и слушать не хотят, когда вздумаешь пожаловаться на свои горести. Если бы я не знал, что в любую минуту могу помереть, попросил бы старшую сестру отпустить меня отсюда. Прекрасная она женщина, доложу я тебе.