и статьи о Пушкине Марины Цветаевой были похожи на яростные, но тихие по смыслу
молитвы. Багрицкий писал, что на фронтах гражданской войны он «мстил за Пушкина
под Перекопом». Можно признавать или не признавать любого поэта, но не признать
Пушкина невозможно: это то же самое, что не признать ни прошлого, ни настоящего,
ни будущего; это то же самое, что не признать свою Родину, свой народ. Недаром
Достоевский сказал: «Не понимать русскому Пушкина, значит, не иметь права
называться русским. Пушкин не угадывал, как надо любить народ, не приготовлялся,
не учился. Он сам вдруг оказался народом». Это гораздо шире проблемы «входа-
выхода» в народ или из народа. Если один из героев Андрея Платонова говорит: «Без
меня народ неполный», то о Пушкине можно сказать: «Без Пушкина нет народа».
Меряя свою жизнь самой высочайшей мерой — интересами народа, мы, русские
советские поэты, должны мерить нашу работу в поэзии высочайшей духовной и
профессиональной мерой — Пушкиным.
Это вовсе не означает тотального возвращения в ямбы и хореи «блудных детей»
русского стиха, загулявших с ассонансными рифмами на расшатанных ступеньках
поэтических «лесенок». Старику ямбу и старушке глагольной рифме еще далеко до
пенсии. Но я думаю, что они сами с доброжелательным любопытством будут рады
поглядеть на наши самые рискованные экспериментальные виражи и даже добродушно
похлопают наш юный русский верлибр по его далеко еще не могучему плечу.
Пушкин был новатором в области формы для своего времени, и ему наверняка были
бы противны приторные подражательства Пушкину или Фету наших новоявленных
классицистов. Старик ямб еще сослужит свою службу, но думать, что это конечная
форма русского стиха, наивно или трусливо. Пытаться насильственно втиснуть В
онегинскую строфику эпоху Хиросимы, полета на Лу-
29
стно, когда встречаешь у некоторых школьников скучающую мину: «Эх, опять
Пушкина на дом задали...» Перефразируя Пушкина, скажу, что зубрежка и поэзия две
вещи несовместные. В зубрежке всегда есть что-то от эмбрионального бюрократизма, а
слепое подражательство Пушкину, искусственное перенесение стиха девятнадцатого
века в двадцатый есть не что иное, как бессмысленная школярская зубрежка. Порой мы
почему-то напускаем на себя выражение умеренности, стесняемся юно, озорно
улыбнуться в стихах или побаиваемся дать крепкую сатирическую пощечину. Что из
того, если кто-то обидится, а то и разозлится? По выражению Пушкина, «острая шутка
не есть окончательный приговор». Но иногда она становится окончательным
приговором, который обжалованию не подлежит, в том случае, если отрицательные
герои сами узнают себя да еще имеют глупость печатно негодовать, тем самым
15ыдавая точность адресата. Ответим тем же всеохватывающим Пушкиным: «Должно
стараться иметь большинство голосов на своей стороне: поэтому не оскорбляйте
глупцов».
Выдвижение исподволь некоторыми критиками на первый план таких поэтов, как
Тютчев, Баратынский, Фет, не может скрыть от нас того, что при всем их большом
таланте они не создали такой масштабный лирико-эпический мир, как Пушкин, где
воедино переплелись и гражданские, и интимные мотивы, и добрая шутка, и ядовито-
саркастические пассажи, и акварельная нежность.
Только владение всеми жанрами и позволяло Пушкину создать энциклопедию
характеров, без которых немыслима настоящая эпика. Оглянемся на наши сегодняшние
поэмы, и, если мы будем честны перед собой, наш взгляд станет печален. После
замечательного, полного искрящегося народного лукавства Василия Теркина много ли
создали мы действительно живых поэтических героев, шагнувших на страницы из
реальности и снова зашагавших по ней, уже с поэтическим паспортом?
Знание истории Пушкин возводил в ранг честности, ставя знак равенства между
исторической образованностью и обязанностью. «Уважение к минувшему — вот черта,
отличающая образованность от дикости». Доба
19
вим, что оснащенное внешней культурой хамство еще хуже первобытной дикости.
Пушкин за свою короткую жизнь успел написать не только о своей эпохе, но и о
временах Степана Разина, Годунова, Петра Первого, Пугачева, не гнушаясь архивной
пылью, под которой он находил самородные крупинки разгадок не только своего
времени, но, быть может, и будущего. Создание истории не означает архивариусной
дотошности, не освещенной мыслью, связующей отдельные разорванные звенья в одно
целое. Восстановить связь времен можно, лишь обладая знанием мировой философии
и выработав на ее основе собственную. Таким был Пушкин, сквозь цензурные рогатки
несущий свою философию народу, с пониманием того, что «народная свобода —
следствие просвещения». Философия Пушкина не была апологией отрешенности ума,
обремененного познаниями и брезгливо воспарившего над человечеством. Недаром
Пушкин обожал Дельвига за то, что он был земным при всем его идеализме: «Дельвиг
не любил поэзии мистической. Он говаривал: «Чем ближе к небу, тем холоднее».
Пушкин не чурался прямого публицистического удара, если этого требовала его
гражданская совесть. Он разоблачал с одинаковой силой и отечественных «полу-
подлецов-полунсвежд», и расистов-плантаторов в далекой Америке, как бы предваряя
поэтический тезис Маяковского: «Очень много разных мерзавцев ходит по нашей
земле и вокруг». Пушкин был великолепным критиком — язвительным, если нужно, и
одновременно умевшим восхищаться работой писателей — и российских, и
зарубежных. Он так писал об отношениях писателей друг к другу: «Херасков очень
уважал Кострова и предпочитал его талант своему собственному. Это приносит
большую честь и его сердцу, и вкусу». Пушкин щедро дарил темы собратьям по перу.
Разве такому чувству локтя нам, иногда раздираемым групповой мышиной возней, не
полезно бы было поучиться у Пушкина, именем которого мы все клянемся?
Именно чувство хозяйской ответственности за российскую словесность и заставило
Пушкина взяться за редактуру журнала, хотя под тогдашним надзором идеологической
жандармерии это было нелегко, и с одной стороны Пушкину приходилось срывать
нервы в каждо
33
дневной борьбе с бенкендорфовщиной и булгаринщиной, а с другой стороны
выслушивать упреки некоторых не понимавших его задачи прогрессивных людей того
времени. Но Пушкин взял на себя тяжелое и славное бремя Ивана Калиты —
собирателя национального духа — и с честью вынес это бремя.
Если бы у меня, как в сказке, была возможность воскресить только одного человека,
я воскресил бы Пушкина...
1977
ДА ТУТ И ЧЕЛОВЕК.
не повезло — он был современником Пушкина. Остаться в поэзии, оказавшись
рядом с такой неповторимой личностью, как Пушкин, тоже в своем роде неповторимо.
У Пушкина эмоциональное начало удивительно сливалось с началом философским. И
Тютчев, и Баратынский пошли по другому пути — они ставили мысль на первый план.
Если у Тютчева мысль звучала как определяющая музыкальная нота чувства, Баратын-
ский даже декларировал свою приверженность именно мысли:
Все мысль да мысль! Художник бедный слова!
О жрец ее! тебе забвенья нет;
Всё тут, да тут и человек, и свет,
И смерть, и жизнь, и правда без покрова.
Резец, орган, холст... Счастлив, кто влеком К ним чувственным, за грань их не
ступая. Есть хмель ему на празднике мирском! Но пред тобой, как пред нагим мечом.
Мысль — острый луч! — бледнеет жизнь земная.
Пушкин вместе с трагедиями жизни впитывал и радость, претворяя ее затем в
радость искусства. Бара-гынский сознательно избегал радостен. Он считал, что
осмысление жизни может прийти только через страдания: