В шесть часов утра, когда фельдъегерь уже проспался, в помощь ему явились еще три жандарма. Ээва тут же приспособила их к делу: велела им вынести наши чемоданы, уложить на крыше кареты и перевязать. И я слыхал, как соседи между собой говорили на лестнице: «Сильная женщина эта госпожа фон Бок… Не только мужа своего отвоевала… Ей вдобавок еще пол-армейского подразделения прислали, чтобы вещи таскать…»
На самом же деле носильщики эти для того были присланы, чтобы под присмотром фельдъегеря всю дорогу от Петербурга до Выйсику следить за нами. Дабы мы от предписанного пути как-нибудь в сторону не отклонились, скажем, за границу куда-нибудь, чего больше всего опасаются. Или чтобы, упаси боже, кому-нибудь не послали письма или весточки, или чтобы с посторонними людьми не разговорились о чем-либо, правительству империи неугодном…
В дороге, в сущности впервые после этих девяти лет, мне удалось рассмотреть Тимо. Говорили, что он чудовищно растолстел, но это враки. М-да… когда его арестовали, он был стройный, блестящей внешности молодой человек, выглядевший много моложе своих тридцати лет. Сейчас ему можно дать все пятьдесят. Беззубый рот делает его еще старше. Но самую большую тревогу внушает, по-моему, серый цвет его лица. Именно лицо, а не поседевшие волосы. И не лишний пуд веса, что он набрал. Его он быстро сгонит верховой ездой. Так и случилось. С этого он и начал! Опустил окно кареты и поманил фельдъегеря. Что-то объяснил тому. Фельдъегерь приказал остановиться.
— Китти, я проедусь немного верхом. Слишком долго я был без моциона.
Тимо вышел из кареты. Один из жандармов отдал ему свою лошадь, сам влез на запятки и уселся рядом с Кэспером. Тимо вскочил в седло и помчался вдоль тракта — фельдъегерь с двумя жандармами за ним, из вежливости все же на пятьдесят шагов позади…
Я осмотрелся: маленький загорелый курносый Юрик крепко спал на переднем сиденье кареты, свернувшись калачиком под дорожным пледом, в глубокой дремоте подергивалась белокурая голова Лийзо. Я наклонился к Ээве и на ухо спросил ее по-эстонски (позже я понял, что это было как бы знаком и в будущем говорить с ней о таких вещах только на эстонском):
— Ээва, что у него с зубами?
Она ответила так же шепотом:
— Выбили.
Она зажмурилась, и на лице у нее около носа появились две тонкие бороздки. Она прошептала:
— Каким-то тяжелым предметом. Тимо сказал, но я не поняла.
Я смотрел на ее лицо, искаженное болью. Она продолжала сидеть с закрытыми глазами. Карета, сотрясаясь, двинулась дальше, и тени от придорожных берез скользили по лицу Ээвы.
Я думал:
«Я свою сестру не люблю. Нет. За то, что очертя голову она бросилась в неведомое море, лишь только сей помещичий сынок поманил ее тогда. Она ринулась навстречу этой слишком неестественной для нее жизни и потащила меня за собой. Да, несомненно. Это было бы неестественным даже, если бы ее история оказалась не больше чем брак крестьянской девушки с бароном… Нет, я не люблю ее, мою неистовую, строптивую, непостижимую сестру. И она это знает… Но она мне доверяет. А кому же еще она могла бы довериться?.. Да и я… наверно, тоже только ей…»
Между подушками я нащупал в складках муслиновой юбки Ээвину маленькую крепкую руку и пожал в знак того, что оценил проявленное доверие, она ответила пожатием. Мне хотелось задать ей тысячу вопросов. И самое главное, спросить:
— Ээва, скажи, это правда, что Тимо безумен? Каким его гласно признали? Или он время от времени притворяется, чтобы они не посадили его обратно в каземат?.
И еще один, еще более важный вопрос:
— Ээва, скажи мне, за что они все это с ним сделали?
Но я ни о чем не спросил. Мне не хотелось, чтобы она замкнулась и ответила мне ложью, какой отвечает посторонним… Я ничего не спросил. Я только смотрел на нее и думал: непонятно, откуда у моей сестры этот неистовый характер… Посмотреть только, какие волосы она отрастила себе за это время…
Там же. Пятница, 27
Вчера вечером мне помешали или, вернее, я вообразил, что мне помешали, и тут же проверил: удастся ли мне так быстро прятать дневник, чтобы можно было отважиться вести его, не запираясь на ключ. Пожалуй, да.
Эту небольшую, довольно толстую черную тетрадь я купил в Вильянди у Шаде за две недели до последней поездки в Петербург. О дневнике я тогда совсем и не помышлял, я собирался записывать в нее афоризмы, которые нахожу в различных книгах. Не для того чтобы покрасоваться ими в обществе, как это старательно делают (подобные мне!) люди малообразованные (у образованных это происходит без всякого старания). Нет. Просто для себя. Такие афоризмы, когда в две или три строки вложен смысл книги в двести или триста страниц. Когда же мы вернулись из Петербурга и Тимо снова был вместе с нами, я стал задумываться о нашей жизни, и тут мне попалась на глаза эта чистая тетрадь. Тогда мне и пришла в голову мысль вести дневник. Тем более что тут, у себя в комнате, я обнаружил место, куда, если понадобится, можно его быстро спрятать и легко снова достать.
Сейчас при новом, уже полном составе нашей семьи моя комната по-прежнему предоставлена мне. Мансардная комната в самом конце правого флигеля, та самая, которая десять лет назад служила Тимо малым кабинетом и в которой я потом поселился: шесть-семь квадратных сажен. В ней всего одна дверь, выходящая в коридор верхнего этажа, и по одному окну в противоположных стенах. Одно окно со стороны фасада, второе смотрит в большой одичавший яблоневый сад за домом. Сам дом построен в начале прошлого столетия. Говорили, будто новый барский дом отец Тимо потому не построил, что нужные для того деньги ушли на составление и печатание проспектов, проектов, пропозиций, которые они с Лербергом повсюду рассылали, радея об открытии Тартуского университета. Так что наш так называемый новый господский дом в сущности-то старый, с толстенными, кверху сужающимися трубами, какие в подобных домах обычно бывают.
Одна такая громадина труба проходит через середину моей комнаты. К трубе пристроены печь, выложенная синими голландскими изразцами, и камин — белыми. Все это сооружение как бы делит комнату на две части. В той части, что за печью, эркер, выходящий в сад, там стоит мой крохотный письменный столик, за ним я сижу и пишу.
И вот здесь же оказался тайник, который придает мне смелость (да вдобавок еще меня и подстрекает!) заниматься дневником в таком доме, как наш. Потолок в моем эркере довольно низкий, ниже, чем в комнате, дощатый, выкрашенный белой краской. Однажды, стоя у стола, я случайно поднял руки и надавил на потолок: край одной потолочины скрипнул и приподнялся, будто открылась крышка узкого ящика. Когда я убрал руку» доска снова легла на свое место и больше уже не поднималась. Я долго мучился, пока не установил, в чем тут фокус. Правая доска приподнимается только в том случае, если одновременно нажимаешь на левую, их соединяло какое-то тайное, устроенное над потолком приспособление из двух кусков дерева и пружины. Я просунул руку в узкое отверстие в потолке и нащупал там полое пространство, как бы ящик в два локтя длины и в две или три пяди ширины. Рука не обнаружила там ничего, кроме пыли и паутины, я сразу сообразил, что это идеальное место, чтобы, схватив со стола дневник, молниеносно его спрятать…
Вижу, что вчера начал писать о характере и волосах сестры, но не закончил. Да, у Ээвы от природы красивые, но все же обычные волосы, такие в хольстреских деревнях встречаются довольно часто. Любители изысканных слов называют их, как я слышал, светлыми тициановскими. Многие люди, начни я это утверждать, мне бы не поверили. Но я-то отлично помню, как в первую годовщину ареста Тимо, то есть 19 мая 1819 года, когда Ээва вышла из своей спальни к завтраку, мы ее не узнали: накануне вечером она выкрасила волосы — и они напоминали угольно-черный флаг. Помню, что, когда ей принесли Юрика (ему тогда было восемь месяцев) и она хотела дать ему грудь, малыш не узнал матери и стал истошно кричать… И всем нам было не по себе. Я спросил: