Или тут же:

…Спросите во всех губерниях империи, сколько приходится государственным оброчным крестьянам сверх всех податей приносить жертв разбойничьей алчности чиновников. И не появляется ли у вас судорога от ужаса и возмущения, когда вы обращаете взгляд на злосчастные местности, где его величество изволил основать свои военные поселения?

Ох, если бы нашему императору пришлось, как некогда египетским фараонам, пройти через суд мертвецов, где каждый подвергнутый мукам подданный имел право предъявить свои жалобы, прежде чем праху властителя представлялось место для погребения, — какое же решение приняли бы в отношении тебя, Александр?

Когда я вижу тебя, Александр, среди всех твоих льстецов и распутников, впереди тех, кому ты принес несчастье, перед монументами, которые должны напомнить тебе о невыполненных обещаниях, когда я вижу тебя, вступающего в сопровождении барабанного боя на балкон напротив церкви, тогда мне кажется, что я подобно грозной тени стою рядом с тобой и слышу громовой голос бога-сына:

«Несчастный, что ты творишь! Не прячь свои злодейства под покровом набожности. Взгляни на эти омерзительные призраки. Некогда все трое носили на голове корону. Юстиниан, трусливый развратник, государством и честью обязанный благородному Велизарию и выколовший тому глаза. Вот Филипп Второй — неблагодарный испанский король, позарившийся на корону своего достойного отца; он отравил родного брата, героического Дон Хуана, он убил своего родного сына и собственную жену, ибо самым чудовищным предательством он оказался не в силах разлучить сердца, которые сам же слил. Тысячи, тысячи жертв погибли под топорами его палачей. А — это Людовик Четырнадцатый. Раб собственной никчемности, он уничтожил целые народы, разграбил самые цветущие страны. Своего родного брата, не причинившего ему никакого зла, он велел умертвить в темнице. Он на ветер швырял богатства своего народа. Дворян он превращал в рабов, кровавый варвар, надевший личину христианина. Каковы были последствия, ты видел!

Все трое они строили для меня храмы, днем и ночью перед всем миром провозглашали мою святость. Берегись же действовать подобно им, они походили на выбеленные могилы, красивые снаружи и полные ужасов и гнили внутри.

Не уподобляйся лицемерам, молящимся на всех углах и трубным гласом возвещающим о том, что раздают подаяние, уподобься лучше детям, ибо им принадлежит царствие небесное…»

Черт его знает, и сейчас еще не могу все это спокойно читать и спокойно переписывать сюда в тетрадь… Его проповеднический тон смешон, хотя гораздо убедительнее, чем у большей части пасторов. Еще более странно привидевшееся ему перевоплощение в бога-сына. Это просто глупо, хотя почти устрашающе… Его обращение к императору до безумия наивно, и все же по отношению к себе самому он выполняет то, что советует царю: уподобимся детям… Глупец — и все же он исторгает из глаз моих слезы… и все это не дает мне покоя.

23 февраля, поздно вечером

Лучшей идеи мне в голову не пришло. Зато я действовал по опыту. Запрятал бумаги в тайник, пошел в подвал и затопил баню.

Около часу вернулся Тимо. Он отморозил себе скулы, их пришлось оттирать снегом. Я сказал ему, что истоплена баня. Он мгновение подумал и тут же пошел.

Раздеваясь в предбаннике, мы обменялись случайными фразами. Не помню уже о чем. Когда мы уселись на полке, мне захотелось сразу начать разговор. Только я не знал, как будет правильнее: прямо ли приступить к делу или начать издалека, но ни тот, ни другой способ мне не понравился…

Начать издалека казалось как-то унизительно, может быть, вследствие только что прочитанного пожелания: уподобимся детям… Но мысль приступить сразу почему-то парализовала мне язык…

Мы сидели на горячем осиновом настиле полка, в синеватых сумерках, просачивавшихся сквозь крохотное, занесенное снегом оконце, и чем дальше длилось молчание, тем более непреодолимым становилось то, что мешало мне начать. Тимо сидел напротив меня, уперев локти в колени, сжав виски ладонями, подбородок опущен на грудь, покрытую серой, как железо, растительностью. По его бледному, с постепенно проступающими красными пятнами лицу струились капельки пота, и было слышно, как они капали на полок: кап — кап — кап. Я подумал: до девятнадцатой капли должно что-то произойти, иначе… После семнадцатой Тимо, все так же глядя в пол, сказал:

— Прошлый раз ты спросил, что случилось в Шлиссельбурге с моей памятью

(Все, что он говорил мне в бане, постараюсь записать здесь, по возможности ничего не меняя. Пусть это будет написано так, будто он сам все изложил на бумаге. Чтобы меня как бы не было между ним и его рассказом. Не допускаю, чтобы какой-нибудь психиатр, который захотел бы впоследствии поставить диагноз, когда-нибудь прочитает эти строчки. А все же…)

— …Я уже говорил тебе… о нервозности и бессоннице, которые стали меня донимать. И о тех — как бы сказать — вечерних потоках утверждений и возбужденном бессонницей мозге… Сначала они были не очень мучительны. И я вспомнил, что подобное со мной и раньше бывало. Между сражениями в Бессарабии и Пруссий и под Парижем. Если вечером на заседании штаба я возражал против диспозиции утреннего сражения, то ночью я продолжал этот спор во сне. Но летом двадцатого года такие приступы стали усиливаться. И диспозиции, по поводу которых вспыхивали у меня в голове утверждения, относились не к случайным сражениям, а если и относились, то это длилось недолго, понимаешь… Всегда все вскоре устремлялось к главному вопросу… Так что большей частью я спорил с императором. Я цитировал ему его самого и философов, и пророков, и Евангелие. Отчасти намеренно, чтобы тренировать память. Но нередко, а потом все чаще — в такие часы потоков мыслей — и вопреки моему желанию. Мысли, известные мне от Лерберга, из лекций, из книг, стекались ко мне в невероятном количестве и с удивительной ясностью — а позже их вдруг появилось так много, что мне стало даже страшно. Представь себе: утверждения начинают сгущаться и принимают формы объемных геометрических фигур… Силлогизмы становятся лестницами. Тезисы громоздятся как вытесанные колонны. Платон и Аристотель ходят по этим лестницам между колонн и перекликаются со Шлегелем и Кантом… Их построения начинают переплетаться… и взаимно отражаться… Картин и понятий становится вдруг так умопомрачительно много, что я подобен утопающему в стремнине — стремнине в моей собственной голове — и вдруг она разрывает мне череп… Стремнина стремится не останавливаясь — видишь, все время сопутствует столкновение созвучий, — а я в отчаянии стараюсь ухватиться за какую-нибудь здравую мысль, чтобы выкарабкаться из нее… И осенью двадцатого года однажды поздно вечером — к тому времени припадки стали уже такими сильными, что мне часто делалось страшно, что я схожу с ума, — я почувствовал, что с божьей помощью за что-то ухватился… Я вцепился и старался понять, что же это… и понял: с грохотом стучали в дверь и кричали: «Замолчи! Замолчи, преступник!»

Через какое-то время я с ужасом понял: я вслух произносил все, что проносилось в моем сознании…

Это начало повторяться. В первый раз они на меня еще не набросились, чтобы утихомирить. А потом припадки стали еще сильнее. Когда я приходил в себя, на мне оказывалась смирительная рубаха. За шиворот мне лили холодную воду, и рубаха бывала насквозь мокрая. А на теле — синяки Мне говорили, что я бросался из стороны в сторону, бился о парашу и об пол… И тому подобное… Сомневаюсь…

Здесь мне подумалось, что Тимо хотел обойти молчанием судьбу своих зубов, и я прямо спросил:

— И зубы твои… это тоже последствия утихомиривания?

— Да, — ответил Тимо, и мне показалось, он вздрогнул, — но в этом я не уверен… Утихомиривали меня тем яростнее, чем яростнее я спорил с императором. И моя ярость время от времени становилась ну… видимо, в самом деле безумной… Плуталов говорил мне, будто я разбил табуретку об стену и пытался сломать дверь в каземате… И чем более буйно я вел себя, тем более жестоко со мной обращались. Другим заключенным не полагалось слышать мои слова об императоре. А тем более — страже… Ясно, что, утихомиривая меня, средств не выбирали. Плуталов мог им сказать, чтобы они не очень свирепствовали. Но когда я вслух мерил императора меркой Беккария и называл убийцей, я сам вызывал их свирепость. Как только я приходил в сознание, мне тут же все становилось ясно. И ты понимаешь, сразу начинал мучить ужасный страх перед следующим припадком… Потому что во время этих приступов я бывал совершенно беззащитен — телесно тоже, но главное — душевно совершенно обнажен… и где… Ну, я старался внушать себе, что больше этого со мной не произойдет! Мало помогало. Скорее наоборот. Внушения только увеличивали мой ужас, втягивавший меня в беспамятство. Тогда я попытался сделать для себя правилом думать на чужих для них языках. Помню, что приучал себя думать на разных языках, на французском, английском, польском, на латыни и на эстонском. В какой-то мере мне удавалось пользоваться этими языками во время моих, ну, скажем, приступов безумия. Что несколько спасало меня от ярости дежурных унтер-офицеров. Но иногда, наоборот, это злило русских унтеров просто как непонятная иностранная речь вообще. И все же на чужом языке это оставалось лишь laesio optionis, но уже не laesio majestatis[57], ведь так? Смысл моих речей до них же не доходил. Только едва ли я так уже последовательно говорил на других языках. Наверно, переходил иногда опять на русский или немецкий. Скоро и среди охраны появились наушники, знающие иностранные языки. Так что произошло это однажды осенью двадцать второго года… во всяком случае уже после посещения каземата императором и когда Плуталов находился в отпуске… Во время дежурства начальника караула, фамилии которого я, конечно, не знаю… Визитными карточками там не обменивались… Моя память удержала только, что они выбили мне зубы в два приема… Первый раз, когда я пытался пробиться сквозь каменную стену и, наверное, при этом что-то говорил… И второй раз, когда мне удалось ворваться в помещение стражи, я пытался им что-то объяснять. Помню, одни держали меня за руки и за ноги, а кто-то бил. В первый раз — передние зубы. Должно быть, восемь сразу. Во второй раз, через неделю — уже не с перепугу, а со злости — оставшиеся… Сохранились только коренные… У меня такое впечатление, что они воспользовались для этого ключом от Секретного дома. Это был огромный кусок железа, длиной больше локтя. Боли я при этом в сущности не почувствовал. Только потом началась лихорадка, а весь рот был сплошная рана. Я долго лежал и не мог ничего есть… Когда Плуталов вернулся из отпуска, я велел его позвать. Новые зубы он мне сделать, разумеется, не мог. Но я хотел, чтобы он знал, какого дома он комендант. Наивно, конечно. Будто ему это неизвестно. Как будто им неизвестно, где они начальствуют. Лицо у меня уже более или менее зажило. Он взглянул на меня. Я сказал: «Здравствуйте, господин генерал…» Я улыбнулся ему и раскрыл рот. Мгновение он смотрел мне в рот и тут же отвернулся. Как все мы в таких случаях поступаем. Мы все отворачиваемся, когда все уже слишком ясно. Плуталов сказал: ему объяснили, будто я во время припадков сжимал зубы и сам себе их раскрошил… Он сказал, что это несомненно самое лучшее объяснение. Как мы почти всегда говорим… не так ли… На том и осталось. Так оно и есть.

вернуться

57

Оскорблением надзирателя, но уже не оскорблением его величества (лат.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: