Здесь господин Жуковский опять взглянул на Ээву. Он сказал:
— Сударыня, мне помнится, под рождество, когда я переводил эти строчки, передо мною чудесным образом предстали вы. Хотя воочию я впервые увидел вас только сегодня. Но я слышал удивительные рассказы о том, как вы боролись за вашего мужа. О ваших обращениях к министрам и к государыне Марии Федоровне. И когда я писал эти строки, я подумал: то, что говорит о себе здесь Орлеанская дева, слово в слово могла бы сказать о себе госпожа Бок!
Когда чтение закончилось, мы всем обществом пили чай. Пока дамы и господа расхваливали Жуковскому его перевод, я с интересом разглядывал его самого и сестер Протасовых, то есть госпожу Воейкову и госпожу Мойер, в которую Жуковский будто бы всю жизнь был влюблен, но на которой в силу роковых обстоятельств, о чем он узнал довольно поздно, не мог жениться: мать помещичьих барышень Протасовых, с которой Жуковский в детстве жил в одной семье, была единородной сестрой самого Жуковского. Кстати, семейное происхождение Жуковского весьма необычное. Я и прежде, бывая в Тарту, про это слышал: будто отец его — некто Бунин, помещик Тульской губернии, а мать — крещенная турчанка… Помню, как я следил за деликатными и умными репликами госпожи Воейковой, и завораживающе тихой манерой держаться госпожи Мойер, напоминавшей фею, и за ласково-озабоченной улыбкой темноволосого Василия Андреевича, сидевшего за чайным столом между обеими дамами, и за мужьями этих дам — за шумным, богемным русским Воейковым и учтивым немецко-голландским педантом Мойером — и с некоторым раздражением при этом думал: должны ли мы с Ээвой всерьез относиться к довольно запутанному клубку их проблем, когда наши собственные проблемы куда более сложны и стоят у самого водораздела между жизнью и смертью?
После чая общество снова перешло в гостиную с окнами на реку, и гости вскоре распрощались. Хозяева тоже куда-то ушли, и мы остались втроем. Ээва попросила Жуковского разрешить ее брату присутствовать при их разговоре, и он, чуть поколебавшись, тут же согласился. Он сел рядом с Ээвой на кушетку, обитую зеленым шелком, и сказал:
— Madame, думаю, что ни для вас, ни для вашего брата не новость, что Тимофей Егорович был и есть один из… самых близких моему сердцу людей. Видите ли… каждый из нас в большей степени есть детище своей судьбы. Меня моя судьба воспитала так… — он, видимо, искал нужное слово, а я обратил внимание, что его рука невольно поглаживала диванную подушечку, опершись на которую госпожа Мойер слушала «Орлеанскую деву», — воспитала так… что дружба среди человеческих чувств приобрела для меня — кхм… совсем особое значение… При этом я должен вам сказать — и не для того, чтобы отдалиться от него и это отдаление как-то оправдать при том положении, которое существует сейчас, а для того, чтобы вы знали правду: я не сторонник идей Тимофея Егоровича. Ибо в той мере, в какой мне известны его убеждения, он все же революционер. А я придерживаюсь точки зрения, что существующие незыблемые ценности нельзя ставить на карту во имя неопределенных будущих ценностей. Особенно не должны этого делать те, кто далек от божественной истины. Правда, по своим идеям он был неожиданно близок к божественному откровению. На этой почве мы и стали с ним друзьями. Но чем я в нем больше всего восхищался и продолжаю восхищаться, так это последовательностью его мышления. И что я в нем особенно ценю… так это его… ну, я сказал бы, его абсолютную честность. Поэтому, сударыня, я старался сделать для него все, что только было в моих силах. Вплоть до обращения к государю. Однако должен признаться, что я ничего не добился. Когда я пытался говорить о нем с императором, я наталкивался на несокрушимую ледяную стену. И я понял: очевидно, произошло какое-то ужасное недоразумение — ведь Тимо был когда-то одним из самых близких государю людей. И тут мне вспомнилось, что он сам, Тимо сам, говорил мне: «Моя жена, моя Китти, поддерживает меня и разделяет все мои убеждения». Я решил, что найду вас. Может быть, вы сможете мне что-нибудь объяснить. И вот теперь, здесь, позвольте мне спросить вас, сударыня, что это было за послание, которое Тимо отправил императору, если он в самом деле что-то посылал? Или что, по вашему мнению, могло быть причиной особого недовольства государя? Вы ведь понимаете, что, не зная этого, или во всяком случае не имея об этом даже отдаленного представления, я бессилен что-либо сделать для Тимо… Возможно, я не смогу ничего сделать, даже узнав что-то, а все же… Можете ли вы как-то помочь мне, самой себе и ему?
Сейчас, когда мне известно содержание дерзостного послания Тимо и когда я совершенно уверен, что Ээве оно было известно с самого начала, мне тем более интересно вспомнить ее тогдашнее поведение. Тогда в гостиной профессора Мойера оно не произвело на меня особого впечатления. Ее печальное сожаление, покачивание головой, ее мягкий и ясный голос:
— Дорогой господин Жуковский, от всего сердца благодарю вас прежде всего за ваши попытки что-нибудь сделать. Но я не умею ничем вам помочь. Ни вам, ни Тимо, ни самой себе.
— Вы ничего не знаете о его послании?
— К сожалению.
— И он не оставил вам никаких путеводных нитей? Хотя бы при аресте? Хотя бы намеком?
— Оставил. Одну.
— Какую же?
— Когда я спросила, кого бы я могла просить за него, он сказал: «Единственный, кого имело бы смысл просить, сам император. Но я прошу тебя не проси его».
— Боже милостивый! — воскликнул Жуковский. — Тогда мне, наверное, следует принести извинения за то, что я говорил о нем…
— Вы это сделали из лучших побуждений. Зачем же вам просить за это прощения! — сказала Ээва. — И вообще запрещение обращаться к императору относилось ко мне. Но я не знаю, запрещал ли он это другим. Хотя это можно предположить, даже вполне…
— А чем вызвано его запрещение?
— Я не знаю…
(А я теперь почти наверняка уверен, что Ээва знала, но ей казалось, что говорить об этом с Жуковским, ну, может быть, и не опасно, но все же не следует. Ибо теперь она была оторвана от личного очарования Тимо, внутренне свободна от внушений его сумасшедшей логики и отрезвлена ударами, им нанесенными.)
— Нет, я не знаю, — сказала Ээва. — Я могу только предполагать. Одно из двух. Или он считал, что просить императора нравственно недопустимо…
— Нравственно недопустимо?! — Помню, с каким искренним непониманием Жуковский повторил эти слова.
— …или он просто считал, что это безнадежно.
— Но почему?
— Может быть, из-за послания…
— В существовании которого вы не уверены?
— Нет.
— И о содержании которого вы ничего не знаете?
— Нет.
— В таком случае да поможет нам Бог… Мы в самом деле ничего сделать не сможем…
23 февраля 1828 г.
И это была правда. Ибо что они могли сделать, если Тимо в своих безумных бумагах писал, например, такое:
(Ээвы нет, Тимо уехал кататься верхом. Я запер дверь на ключ и после большого перерыва снова разложил на столе бумаги…) Да, что могли бы сделать Ээва, или даже Жуковский, или кто угодно другой против оскорбления, нанесенного императору, когда здесь черным по белому написано:
Что касается умения его величества заслужить уважение, то мы имели тому убедительное доказательство во время его последнего пребывания в Риге. Император приехал, пожурил губернатора за тряску, которую он испытывал по дороге, переночевал в замке, после чего разбранил утром отличную дивизию, отдал приказ, выставивший его перед всей Европой в смешном виде, сказал несколько слов, в одинаковой мере ничего не значащих как для уважаемых людей, так и для разбойников с большой дороги, как для глупцов, так и для ученых, отобедал, узнал за жарким, что новый тариф лишен здравого смысла, попил чай, повальсировал, сел в карету со своим негодяем мажордомом, загнал несколько дюжин почтовых лошадей и написал маркизу Паулуччи, что нашел Лифляндию в цветущем состоянии.
Бедные лошади!