— Нет, нет, — вымолвила она, начиная отчаиваться, опуская лицо и качая головой, — это не все равно, это не одно и то же!
— Я тебе говорю, что это одно и то же, Магдалина…
— Это ты говоришь, но это не одно и то же. И потом! — не сдержалась она, решительно поднимая голову, — а я, Элиас? А я? Обо мне ты не думаешь?
— Я не могу, — пробормотал тот.
— Не можешь? А почему ты не можешь? Ведь никогда не поздно! Неужели ты ничего не помнишь?
— Я не могу помнить. И потом, я тебе повторяю, что теперь слишком поздно.
— Не поздно, не поздно… — повторяла Магдалина, ломая руки, в отчаянии от того, что не может сказать слова, которые приготовила заранее.
Она была достаточно проницательна, чтобы заметить, что Элиас взволнован, что цвет его лица изменился, что его рука дрожала на голове ребенка, что еще немного упорства — и он был бы побежден; ей хотелось обвить его шею руками и заговорить с ним так, как она говорила с ним на пастбище; но какая-то высшая сила удержала ее на месте и почти не позволяла смотреть на Элиаса. Она чувствовала себя робкой и смущенной, как девушка на первом свидании. И свидание было жалким и жалко закончилось.
Магдалина на все лады повторяла уже сказанное; она напомнила Элиасу о прошлом, сказала ему, что всегда будет любить его, что будет жить и умрет с его именем, но в словах ее уже не звучал волнующий голос страсти, и все ее слова и доводы не стоили того взгляда, которым она победила Элиаса на пастбище; Элиас почувствовал это и смог одержать верх.
Они расстались даже не соприкоснувшись руками; но когда Элиас оказался один, то почувствовал, что его победа была ничтожной и жалкой.
«Если бы она попробовала искусить меня, я бы не удержался, — размышлял он. — А так как она осталась холодна, я тоже остался холоден. Но, раз уж она взялась за это, то, наверно, снова пойдет в наступление, потому что любит меня, и не только из-за того, что ребенку нужен отец, а для того, чтобы снова обрести мою любовь, — из-за этого она искушает меня».
И Элиас грустил, был взволнован и чувствовал себя слабым; и все же он не терял надежду на милость Бога, и с тем горьким сладострастием, с каким фанатики бичуют себя, желал, чтобы Магдалина не отставала от него и попробовала искусить его так, чтобы соблазн был силен, заставила его страдать, чтобы испытать его силу воли.
Но она больше не искушала его. Он продолжил учебу, скоро был рукоположен в священники и смог отслужить первую мессу. В его доме был устроен праздник, как на свадьбу: родственники и друзья принесли ему подарки, словно жениху, семья Портолу не пожалела овец и ягнят, поэты пели, импровизируя, стихи в честь молодого священника. Дядюшка Портолу оделся во все новое, смазал волосы, снова заплел косички и слушал состязание поэтов, держа на руках маленького Берте, который меланхолично склонял головку на грудь.
«Что с тобой, ягненок мой? — спросила тетушка Аннедда, нагнувшись над малышом. — Ты спать хочешь?»
Ребенок покачал головой, его зеленовато-синие глазки были грустны. Тетушка Аннедда отошла, взяла двумя пальцами медовый петушок и, снова склонившись над внуком, протянула ему леденец.
— На, держи, вот тебе петушок, ну же, не спи.
Ребенок неохотно взял леденец, не поднимая головы от груди деда, поднес петушка к губам, но не притронулся к нему.
— Хочешь спать? — спросил дядюшка Портолу, смотря на него. — Ты не спал этой ночью, птенчик мой? Ну же, проснись, послушай, какие хорошие песни! Когда вырастешь, ты будешь петь также. Я отвезу тебя на лошади на пастбище, и мы вместе споем.
Но ребенок, который всегда оживлялся, когда разговор заходил о поездке на пастбище, на этот раз остался безразличен к словам деда. За обедом он ничего не ел и, не отрываясь, все время прислонялся к деду.
— Сдается мне, что твой сын болен, — прокричал Фарре Магдалине.
Элиас вздрогнул, посмотрел на ребенка, и ему сразу вспомнился сон, привидевшийся в ту ночь, когда он дежурил у тела Пьетро. Магдалина приласкала ребенка, расспросила, как он себя чувствует, и отнесла его на кровать, на которой когда-то спал Элиас.
— Его потянуло в сон, и он заснул, — сказала она, вернувшись в комнату. Однако Элиас не успокоился; ему захотелось встать, пойти к ребенку, осмотреть его; но он не мог двинуться с места и должен был скрывать свое беспокойство.
Он слушал певцов, слегка улыбался хорошо удавшимся стихам, но был молчалив и не смеялся. Он видел, как запыхавшийся Фарре, этот толстый и богатый родственник, ходил по дому, командуя и вмешиваясь во все, словно он был здесь хозяин, часто разговаривал с Магдалиной; от всего этого Элиас испытывал ревность и, замечая свое чувство, злился на самого себя, однако не говорил ни слова.
После обеда он чуть ли не тайком подошел к ребенку и, склонившись над ним, долго смотрел на него; видя безмятежный сон малыша, который спал, полуоткрыв ротик и сжимая в ручках медового петушка, Элиас ощутил прилив нежности и благоговейно поцеловал крошку. Выпрямляясь, Элиас вспомнил свадьбу Магдалины, свою болезнь и страдания, которые он вытерпел в тот день и в ту ночь, лежа в этой постели.
«Такова жизнь! — подумал он. — И кто мог знать, что все гак обернется?»
Входя в кухню, Элиас услышал Фарре, который разговаривал о ребенке с Магдалиной, собирающейся готовить кофе.
— Ты не сможешь лечить его, — говорил Фарре. — Неужели ты не видишь, что ему нездоровится? Разве так выглядят здоровые дети? Нет. Я позову доктора, и ты увидишь, что я прав.
«А ему-то что за дело? — с горечью и ревностью промолвил Элиас про себя. — Это я должен ухаживать за ребенком, а не он».
Элиас вышел во двор, где поэты снова начали петь, и сел рядом с отцом; со стороны казалось, что он слушает состязание поэтов, однако он все время думал о Фарре, о Магдалине, о ребенке, он грустнел, злился и вдруг заметил, что у него появилось новое желание — чтобы Магдалина так и осталась вдовой: ведь раньше ему и в голову не приходило, что, если она снова выйдет замуж, он больше не будет иметь никаких прав на ребенка.
«Она выйдет замуж за Фарре, — думал он, — и я не смогу больше любить моего ребенка: они по пальцам будут считать, сколько раз я поцеловал его или просто приласкал». И его мысли уносились в будущее.
Когда праздник окончился, Элиас вошел в здание семинарии, и тут он осознал пустоту своих помыслов: ревности, грусти, всего того, что он чувствовал во время праздника, и им овладело сильное недовольство собой.
«Все напрасно, напрасно, — думал он. — Плоть приросла к кости, и я никогда не смогу отойти от мирской суеты — я буду недостойным священником, как был недостойным мирянином, потому что я плохой христианин. Вот и все».
Тем временем случилось то, что Элиас предполагал. Фарре попросил руки Магдалины и сразу же стал заниматься ребенком, как своим; он позвал врача, а когда тот заявил, что ребенок страдает малокровием, он накупил лекарств и всего того, что было нужно для ухода за Берте; священник Элиас видел и молчал, хотя его снедала ревность; много раз, оставаясь один или даже стоя в церкви, он с удивлением замечал, что думает о том тучном и здоровом человеке с красным лицом, о его медленном говоре, о его одышке, и чувствовал ненависть к нему.
Как-то Фарре пригласил Элиаса в свою овчарню.
— Дядюшка Портолу тоже придет, — сказал он, — мы возьмем малыша и немного развеемся. Хоть бы ребенку стало лучше!
Сперва Элиасу неудержимо захотелось отказаться, но он превозмог себя и принял приглашение.
Однако ему много пришлось выстрадать во время той поездки: Фарре посадил ребенка перед собой на седло, и тот, положив голову ему на грудь, сыпал вопросы один за другим: при виде летящего каркающего ворона, или выпорхнувшего из зарослей воробья, или сгибающегося под тяжестью алых ягод куста, или зеленеющего желудями дуба. Фарре все ему терпеливо разъяснял и время от времени целовал его.