Нужно было справиться, говорили мне, о том, может ли свободная женщина, благородного происхождения, ехать к себе в деревню, чтобы навестить родителей? До получения же ответа, на что требовалось дней пятнадцать, — жена моя должна была оставаться в городе, в котором никого не знала, в самой дорогой гостинице, разлученная со своим мужем и предоставленная вполне своему горю. Впрочем, никто не сомневался в том, что ей позволено будет ехать, куда она пожелает.
Увы! я не окончил еще картину ужасных минут, предшествовавших моему отъезду. Моя бедная жена заливалась слезами, из моих объятий кидалась почти без чувств на постель; пятилетняя дочь моя, милая Эмма, ежеминутно подбегала ко мне и обнимала своими маленькими ручонками; вторая, ничего не понимая из того, что происходит вокруг нее, плакала, но только потому, что маменька не занималась ею, а мой самый младший ребенок только улыбался, сидя на руках няни и, к счастию, не принимал участия в этой раздирающей сцене. Люди мои суетились по комнате и не знали что делать; смятение было ужасное. Наконец явился Щекотихин; сенатский курьер поместился в углу комнаты, секретарь потребовал ключи, снял печати с моих чемоданов и осмотрел все подробно с величайшим вниманием. Что же касается меня самого, то я находился в каком-то забытьи и по временам только приходил в себя; все, что совершалось вокруг меня, не привлекало моего внимания; я сел около жены, обнимал и утешал ее, просил успокоиться и возлагать надежду на справедливость императора и мою невинность.
— Мы долгое время очень счастливо жили вместе, — сказал я наконец, — перенесем же с твердостью минуту несчастия — это будет непродолжительно. Губернатор сказал мне, что лишь только я оправдаюсь — а на это потребуется не более пятнадцати дней, — я опять буду среди своей семьи. Докажи мне, милый друг, что ты не простая, обыкновенная женщина; слезы не помогут, надо иметь мужество, постоянство; употреби, если хочешь, все средства, чтобы спасти мужа, — вот твоя задача, милый друг, достойная нежной верной супруги.
Я указал ей несколько лиц в Петербурге, которым она могла писать. Мне запрещено было сообщить моей матери о всем происшедшем со мною. Я просил жену мою исполнить это вместо меня и сообщить ей возможно осторожнее эту печальную новость, хотя, впрочем, секретарь Вейтбрехт уже обещал мне сам это сделать. (Как оказалось впоследствии, он не исполнил своего обещания.)
Этими словами и ласками я успокоил мою жену; она встала, поклонилась Щекотихину, протянула ему руку и просила его со слезами на глазах беречь меня во время дороги; ей сказали уже, что никто из моей прислуги не может мне сопутствовать. Как жаль, что никто не видел эту очаровательную женщину в минуту тоски и отчаяния; сколько была грации в ее просьбах, сколько красоты в ее печали. Трогательные слезы ее смягчили бы самое жестокое сердце; но Щекотихин учтиво улыбался; морщины появились на его лице, и он обещал жене моей по возможности исполнить ее желание. Секретарь спросил меня, сколько имею я при себе денег золотом; у меня было около пятидесяти червонцев, двести талеров и более сотни фридрихсдоров; он предложил мне все это разменять на русские бумажки и оставить при себе. Мне это показалось бесполезным; к чему мне было брать столько денег на дорогу до Петербурга. Приехав туда, я нашел бы моих друзей; к тому же я должен был ехать мимо Фриденталя, где и мог взять денег в случае надобности. Жена же моя, напротив, оставалась без всяких средств; поэтому мне казалось лучше оставить ей все эти деньги; но секретарь настаивал так решительно на том, чтобы я послушался его совета, что наконец я отчасти ему последовал. Секретарь был так любезен, что взялся сам разменять мое золото и сделал это довольно выгодно, особенно если принять в соображение неотложную надобность такого размена.
Мне не позволили взять ни одного чемодана из моей кареты; поэтому я взял у людей моих старый мешок, в который жена моя положила несколько белья. Тогда с тем же усердием, с каким секретарь настаивал на снабжении меня деньгами, сенатский курьер, при этом находившийся, стал уговаривать мою жену положить в мешок как можно более белья. Она, однако, его не послушалась. Не успев в этом, курьер настаивал, чтобы я взял с собою тюфяк; я также не последовал его указанию, и он с сожалением пожал только плечами.
Припоминая теперь хладнокровно все эти мелочи, не могу понять, как в то время они не возбудили во мне подозрения, что мне предстоит гораздо более продолжительное путешествие нежели от Митавы до Петербурга; но я был до такой степени угнетен своим положением, что не мог отдать себе ни в чем ясного отчета. Что касается денег, то я представлял себе возможность не встретиться с друзьями в Петербурге; но я ничего не слыхал из того, что говорилось про белье; моя смущенная душа занята была женою и детьми. Я постоянно ходил от одной к другим, по очереди обнимал, утешал и ласкал их, и проливал сам слезы вместе с ними.
Наконец, слезы появились и у курьера; он был тронут привязанностью моею к семейству; мы дружески взглянули друг на друга.
— Есть ли у тебя жена? — спросил я его.
Он кивнул в знак согласия головою и прибавил: — У меня также трое детей.
— В таком случае ты меня понимаешь.
Он вздохнул и покачал головою.
Я позволю себе представить читателю небольшой очерк этого человека. Александр Шульгин (Schulkins) имел не более тридцати лет и был человек решительно без всякого образования, нечто вроде скота, но скота хорошей породы; лицо у него было калмыцкое, круглое, с приплюснутым носом, с сильно выдающимися скулами и небольшими полуоткрытыми глазами, лоб маленький и узкий, волосы черные, широкие плечи и грудь. На левой стороне груди носил он круглую белую бляху сенатских курьеров, а на поясе сумку для пакетов. Величайшим для него удовольствием было есть и пить; он не был разборчив на кушанья: ел и пил все, что попадалось, и, судя по тому как он это исполнял, можно было заключить, что он считает это главною своею обязанностью; когда он ел суп, то нагибал голову назад и совал в рот ложку по самую ручку и выливал ее таким образом в глотку, не заставляя нисколько участвовать в этом свой вкус; в это время он смотрел в потолок, и лоб его покрывался множеством продолговатых мелких морщин, которые приводили в движение волосы на его голове; точно так же поступал он, когда ел говядину, которую не жевал, а глотал целыми кусками; если я оставлял на моей тарелке кости, он немедленно овладевал ими и принимался грызть их как бульдог и извлекал из них не только все хрящи, но даже и мозг костей. Стакан водки должен был быть очень великим, если он не мог выпить его разом одним залпом; он был в состоянии очень много выпить и не пьянеть. Он пил все без различия: я видел, как он выпил менее нежели в четверть часа чаю, кофе, водки, пуншу и сверх того две кружки кваса. Он ел, пил и засыпал во всякое время дня и ночи. Мимоходом замечу, что Щекотихин мог потягаться с ним во всех отношениях и мало уступал ему в наклонности к крепким напиткам. Но Шульгин, несмотря на всю свою грубость, превосходил его в нравственном отношении. Он обнаруживал чувствительность, но при этом был вспыльчив и резок, хотя, правда, на непродолжительное время. Он знал кое-что, тогда как Щекотихин ровно ничего не знал. Я припоминаю, как однажды, увидев кукушку, он стал рассказывать, что птица эта кладет свои яйца в гнезда других птиц и заставляет их высиживать своих птенцов. Щекотихин стал смеяться над этим; Шульгин спросил меня, правду ли он говорил. Я отвечал «да». Щекотихин презрительно посмотрел на нас обоих, сделав гримасу. Впоследствии я еще сообщу разные сведения об этом курьере; теперь же, чтобы дать понятие читателю о служебном положении Шульгина, прибавлю только, что при петербургском сенате находится восемьдесят подобных курьеров, обязанных развозить указы в самые отдаленные места. Они состоят, мне кажется, в унтер-офицерском звании; обмундирование их очень похоже на почтальонское, за исключением бляхи, которая схожа по наружному виду, но имеет совсем иную надпись.