«Остались еще яблоки на яблоне?»
«Нет, мама».
«Тогда слезайте, только тихо и осторожно, не поломайте веток. На следующий год яблоня снова будет цвести и опять принесет вам яблоки».
Мать разбирает яблоки. Самые красивые складывает в новую корзину и, наполнив, ставит на верхнюю полку, откуда мы ее достать не можем. Остальные она уносит в дом и где-то их прячет.
«А нам не дашь яблочек?»
«Нет, не дам».
«Даже попробовать?»
«Завтра дам, утром».
Мы знаем, что просить бесполезно, но все-таки просим.
Ни одна ночь не казалась мне такой длинной, как та, что отделяла меня от петрова дня, отмеченного красным числа в календаре, висящем на стене. Ночью мне снится, что я ем сладкие яблоки. Я просыпаюсь, напрасно глотаю слюну, с трудом засыпаю опять, вновь пробуждаюсь и снова вижу все тот же сон. К концу ночи я уже не могу совладать с собой, потихоньку одеваюсь, выскальзываю из дома и убегаю со двора. Перейдя железную дорогу, поднимаюсь на холм и с вершины его караулю восход солнца. Я зову его шепотом и вполне уверен, что, хоть у солнца и нет ушей, оно все-таки слышит меня и внемлет моей мольбе.
«Солнышко, солнышко, вставай поскорее, доброе солнышко, ведь мне так хочется попробовать яблочка».
Солнце услышало меня и поднимается над горизонтом. По невидимым ступеням оно начинает восхождение, пускаясь в свой ежедневный путь.
Било сзывает в церковь. Потом раздается колокольный звон. Кончается заутреня. Из церкви выходят женщины, и у всех в руках корзины с яблоками. Вместе с ними идет и мама. Она останавливается у калитки, где мы поджидаем ее.
«Это тебе, Зэрикуце, на помин души…»
Она раздает по яблоку всем моим братьям и сестрам. А потом… потом мимо нашей калитки проходят другие дети, проходят женщины, идут и мужчины. Мама останавливает их и каждому дает по яблоку, освященному в церкви:
«На помин души…»
Она шепотом произносит имена, которые я уже слышал, и имена, которых не слышал до сих пор. Я стою возле нее, держусь за юбку и ем яблоко. Все кажется золотистым — и воздух, и солнце, и даже пыль на дороге. Все, что я вижу, — все в золоте; в золоте и то, чего я не вижу, что только чудится мне.
Я ем яблоко, и это столь долгожданное яблоко представляется несказанно сладким. Оно тает во рту, растворяется в крови, во всем моем теле, а я сам растворяюсь в золотом солнечном свете и в воздухе, который в этот петров день тоже золотой.
«Мама, дай, пожалуйста, еще яблочка».
«Возьми, Зэрикуце. Это на помин души Османа».
«А кто он был, Осман?»
«Турок, кем же ему еще быть, тоже человек. У него была другая вера, но все равно он был человеком. Великое это дело, Зэрикуце, быть человеком!..»
Я никогда не знал, кто такой был Осман, «тоже человек», не знаю и до сих пор. Не пойти ли и не спросить у мамы? Но если даже я пойду и спрошу, она все равно не ответит. Теперь мама умерла и ни на что уже не ответит. Ни на что…
«Мама, кто такой был Осман?»
«Турок, кем же ему еще быть, тоже человек!..»
Я оставляю отца одного сидеть на чурбаке. Нет, не одного. С цигаркой. Когда у человека во рту горящая цигарка, он не одинок. Я подхожу к яблоне с округлой кроной, срываю два яблока и возвращаюсь к отцу. Он не удивляется. Он бросает цигарку и растаптывает ее ногой, потом откусывает яблоко и жует.
— Та кривая яблоня, — говорит он, — которая совсем засохла, давала яблоки послаще. Помнишь?
— Да, помню.
Близкие и дальние родственники из других сел, собравшиеся, чтобы попрощаться с покойницей и принять участие в похоронах, так напились и наелись, что забыли, ради чего явились сюда. Они проходят мимо нас с отцом, словно не замечая. Некоторые идут тяжело, нетвердо держась на ногах. Другие шагают бойчее, но опустив голову к земле. У женщин заплетаются языки. Все они разбредаются по двору и по саду. Некоторые ложатся прямо на траву, кто вытягивается во весь рост, кто свертывается калачиком, и тут же засыпают. Другие, у кого хмель еще не совсем затуманил голову, вытаскивают из скирды охапки соломы, расстилают ее на траве и потом ложатся.
Шум на нашем дворе затихает, затихает и суета на селе. Только время от времени раздается гудок товарного поезда на станции, где-то на другом конце села хрипло лает собака да поет от скуки сонный сторож. Отец закуривает новую цигарку. Закуриваю вместе с ним и я. На кухне пекутся последние калачи, последние булки.
Почти изо всех сел долины Кэлмэцуя явилась к нам многочисленная родня, чтобы попрощаться с мамой и принять участие в похоронах. Завтра нахлынет еще больше родственников.
— Пойдем посмотрим в последний раз на Марию. Поглядим и на сынков ее из Бухареста.
Нужно приготовить еды и вина на всех, кто завтра будет в нашем доме, на нашем дворе и возле двора.
«Позаботьтесь, милые, чтобы на моих похоронах никто не остался голодным или обойденным чаркой вина».
«Позаботимся, мама».
О своих похоронах она говорила так, словно это будут похороны совсем другого, незнакомого человека.
Говорила! А теперь уже больше не говорит. Ни словечка не проронит, ни словечка.
Мой брат Ион ходит по двору, держа за руку свою сербиянку. Они устали, им бы лечь где-нибудь поспать, но боятся отца. Отец чувствует это и подзывает их.
— Вы заморились, спать хотите. Так не стесняйтесь. Никто не обидится, а мать — уж меньше всего. Найдите себе местечко и ложитесь.
Мой брат Ион-адвентист молчит, но Оленка, моя невестка, выпаливает:
— Мы бы пошли под навес, на пригорок.
— Ступайте с богом.
Они уходят, держась за руки. Выходят со двора, пересекают железнодорожную насыпь, поднимаются на холм. Луна ярко освещает две фигуры, взбирающиеся по склону. Вот они перевалили за гребень холма, и их больше не видно.
«Приятного вам сна, — желаю я им обоим про себя, — приятного сна».
Никто мне никогда не желал приятного сна, никто и никогда. Возможно, это и к лучшему. Ведь, может быть, самый приятный сон — это тот, которым спит теперь мама, сон без сновидений, без забот, без пробуждения. Моя сестра Евангелина проявляет обо мне заботу:
— Зэрикуце, ты ведь устал, дорогой, пойдем ко мне, я тебя уложу, сосни хоть немножко.
До сих пор Евангелина всегда меня называла «братцем», как старшая сестра. Теперь, когда мама умерла, она по необходимости должна заменить нам мать… Заменить мать! Но никто не может заменить матери.
— Пойдем, Зэрикуце, а то завтра ты совсем раскиснешь.
— Не раскисну.
Ни родные, ни друзья не знают, какой я двужильный. Однажды я работал целую неделю не смыкая глаз, потом поспал два часа и еще проработал неделю без перерыва. Мне нравится подвергать испытанию свое тело и дух. Может показаться, что я насмехаюсь над жизнью. Ни в коем случае. Я ценю жизнь ровно настолько, насколько она этого заслуживает.
Сестра моя Евангелина отходит от меня, но, сделав несколько шагов, оборачивается и говорит:
— Ты знаешь, что я начала слепнуть? Через год, от силы через два я уже ничего не буду видеть. Ты слышишь? Я ничего не буду видеть… Зачем мне будет жить тогда?
Молчу и притворяюсь, что ничего не слышал.
— Вот мама ничего больше не видит, но ведь она умерла, а я…
— Я тебя отвезу к доктору. Возможно, он найдет для тебя лекарство.
— Не хочу я к доктору. Если хочешь потратить на меня деньги, свези меня к знахарю. Я слыхала, что в Сяке живет знахарь, который лечит от всех болезней.
— Ладно, свезу тебя к знахарю.
Дует ветерок. У нас во дворе опять пахнет подсолнухом, спелыми яблоками, виноградом. Мне делается зябко, отцу тоже. Мы закуриваем. На этот раз курим, чтобы согреться. Отец взглядывает на небо и говорит:
— Через час взойдет солнце. В хороший день будем хоронить твою мать, сынок, в хороший день.
Он бросает наполовину выкуренную цигарку и растаптывает ее ногой, а сам дрожит, словно его бьет озноб.
— Отец, что с тобой?
— А что может быть? Ничего! Мне вдруг стало холодно. А так ничего.
Ему стало холодно. Неожиданно его охватил озноб. Меня тоже. Губы мои похолодели и стали дрожать. Через несколько мгновений я уже лязгаю зубами. Теперь отец в свою очередь спрашивает меня:
— Что с тобой, сынок?
— Ничего, — отвечаю, — ничего. Просто зубы стучат, а так ничего. Но со мной это и раньше бывало.