Так они будут отпевать маму каждый вечер, каждую ночь.
Священники принимаются — уж в который раз за этот день — читать молитвы.
— Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй…
Звякают кадила. Горят свечи. Пахнет сухой землей, увядающей травою, растопленным воском, пахнет покойником, пахнет кладбищем.
Пока священники читают свои короткие молитвы, мои сестры припадают к гробу. Они целуют мамины холодные руки, ее потухшие сухие глаза, ее щеки, ставшие уже землистыми.
Совы кличут беду, но беда уже пришла. Что может быть хуже смерти? Отец с трудом протискивается среди людей, становится на колени и целует свою жену. Она умерла, и через несколько минут мы опустим ее в землю. Целует ее так, как никогда не целовал, никогда…
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!.. — с отчаянием повторяет он.
Плачут не только его глаза, от рыданий, кажется, содрогается все его тело. Отец быстро поднимается, чтобы еще раз запечатлеть в памяти покойницу, и всхлипывает. Сорян берет его под руки, отводит в сторону. Мы, мамины сыновья, тоже целуем ее глаза, целуем губы, щеки, целуем ее руки.
Теперь на теле мамы, на ее лице и руках суетится бесчисленное множество муравьев — желтых, черных, рыжих. Вьются над ее мертвым телом и пчелы, некоторые пьют сок из цветов, положенных в мамин гроб.
— Да будет ей земля пухом!
Кто-то говорит:
— Все!
Динг-динг-динг…
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту.
Мы отходим в сторону, сестры разражаются плачем.
— Мама… Мама… Мама…
Кире еще раз трубит в свой горн.
Мой племянник Стэнике вместе с другими накрывает гроб крышкой, опускает его в могилу и осторожно толкает его под свод из необожженного кирпича. И муравьи, и пчелы так и останутся в маминой могиле. Муравьи, может быть, и найдут себе выход, но пчелы…
Стэнике еще не успел заложить кирпичами вход, как раздался голос моей сестры Елизабеты:
— А кости… Вы забыли кости!
— Какие кости?
— Кости Алексе и Рады, и еще дедушкины кости…
«Кости дедушки»! Я слышу эти слова, и мне кажется, что со всех сторон меня окружили огромные языки пламени.
Эти слова слышит и отец, их слышат и мои братья, Ион и Штефан. Отец до крови закусывает губу. Я говорю ему:
— Иди с ними. Я вас нагоню.
Никто не требует никаких объяснений, почему я отхожу от могилы. Маму я больше не увижу: ее покрыли гробовой крышкой, а гроб опустили в могилу. Рядом с ямой лежат три кучки костей. Тонкие и хрупкие косточки моего брата Алексе, который прожил на свете всего неделю, и его белый череп величиной с небольшую тыкву. (Если бы Алексе был жив, он бы стоял сейчас рядом со мной.) Тут же другая кучка — это кости сестры моей Рады. Они крупнее, чем кости Алексе. Мне говорили, что заряд дроби попал ей в горло. Возможно. Но почему тогда изрешечена ее белая, похожая на гипсовую, черепная коробка?
Костандина — словно предвидела, что нечто подобное случится, — подходит с бутылкой вина, которую ей как-то удалось сохранить, и кропит вином кости Алексе и Рады.
— Помилуй их бог…
— Прости их, господи…
Стэнике берет кости и череп Алексе и кладет их на крышку гроба, где неподвижно лежит мертвая мама. Туда же, на крышку, кладет он и кости Рады.
— Ты забыл кости дедушки.
— Я не забыл. Только не знаю, куда их положить.
— Клади рядом с гробом Марии.
Дедушкины кости лежат на траве. Они желтые — ребра, череп, руки, ноги…
В бутылке осталось еще немного вина. Костандина говорит:
— Упокой их души, господи.
Она подносит бутылку ко рту и, выпив все, что осталось, повторяет:
— Упокой их души, господи.
— Осталось еще вино, Костандина?
— Ничего не осталось.
Дедушкины кости кладут возле гроба, так и не окропив их вином. Кто-то в шутку роняет:
— Окропим, когда снова будем здесь хоронить кого-нибудь из вас…
«Кого-нибудь из вас» — это значит: из нашей семьи.
Отец вместе с моими братьями поджидает меня за кладбищем на дороге. Я спрашиваю:
— Пойдем домой?
— Нет, не могу — тошно.
— Тогда пойдем в корчму, — предлагаю я, — тут рядом. Пойдем в корчму и напьемся. Напьемся до потери сознания, чтобы все забыть.
— Нет, — возражает отец. — Покойница за всю жизнь не видела меня пьяным. Зачем же ей видеть теперь меня во хмелю. И вас она никогда хмельными не видала.
— Мертвые не видят. После смерти люди уже не видят ничего.
— А ты откуда знаешь, что мертвые не видят?
— Ведь глаза-то тоже умирают!
— А душа… У души есть свои глаза… а они не умирают и не гниют.
Иону-адвентисту не нравится мой разговор с отцом. Штефан все плачет, видно, источник его слез не иссяк. Люди начинают возвращаться с кладбища. Они обходят нас, поднимаются на насыпь железной дороги и направляются к нашему дому: от кладбища по железнодорожному полотну путь короче. А там женщины уже накрыли обильный стол, как того и хотела мама.
— Пойдем на виноградник, — предлагает отец. — Посидим лучше на винограднике, пока гости не наедятся. Они у меня уже в печенках сидят.
Никто из нас не успел ничего ответить, как рядом остановилась телега. Довольно бодро с нее слезает тетка Уцупер из Секары. В телеге сидит и держит вожжи маленький, усатый, убеленный годами старик. Он улыбается мне:
— Что, не узнаешь?
— Как же, узнаю! Ты — дядя Лауренц, дядя Лауренц Пиеле.
— Я немножко постарел.
Тетка Уцупер не плачет, не причитает, даже лицо ее не кажется опечаленным.
— Значит, так, Тудор, умерла Мария… Жалко, что я раньше не сумела приехать. Я бы тоже посмотрела на нее последний раз.
Отец молчит, молчит и смотрит в землю. Тетка Уцупер продолжает:
— Опоздала я, а все Дица…
— А что с Дицей? — испугавшись, спрашиваю я.
Тетка из Секары улыбается.
— Ничего. Что ей сделается? Родила двенадцатого ребенка — девочку. Ножками шла вперед. — верный признак, что вредная будет девчонка, — еле-еле вытащили ее живой.
Тетка вплотную подходит к отцу и, явно желая ему польстить, говорит:
— Я ей сказала, чтобы окрестила новорожденную Марией. Здесь умерла Мария, а в Секаре родилась другая… Колесо жизни — оно все вертится и вертится…
Отец слушает тетку Уцупер и как будто не слышит. Он ничего не говорит, а я приглашаю тетку Уцупер и дядю Лауренца Пиеле:
— Поезжайте к нам домой — там поминки. А мы придем попозже. Сами понимаете…
Тетка Уцупер садится в телегу и прижимается к своему Лауренцу, словно девушка к возлюбленному, с которым она только что обвенчалась. Как трогательна эта любовь — длится уже сорок лет и нисколько не увяла, не поблекла.
— Но, пошел!
Как и всегда, лошадью правит тетка Уцупер. Скрипят колеса телеги. Мы глотаем поднятую ею пыль. Пройдя кладбище, пересекаем железнодорожное полотно и начинаем взбираться на холм. Тропинка узкая, и мы идем гуськом: впереди я, за мной отец, сзади мои братья, Ион-адвентист и Штефан. С нами мог бы быть и Георге, но его не позвали на похороны, потому что наша мать ему мачеха. К тому же несколько лет назад у него умерла жена. Ему еще не было тридцати, а он уже остался вдовцом с пятью маленькими ребятишками. Расти их, батюшка! Корми и обстирывай, батюшка! Одевай их, батюшка!
Солнце скрывается за холмом, что на том берегу Кэлмэцуя. Воздух неподвижен. На все ложится багровый отсвет заката. Облака рассеялись, растаяли и исчезли. Совы — их пять или шесть, так я никогда и не знал, сколько их живет на кладбище, — пролетели над самыми нашими головами, возвращаясь к себе, на звонницу деревянной церквушки.
Жнивье, кукурузные поля и поля подсолнечника. Все головы подсолнухов повернуты к солнцу, которое скрылось далеко-далеко за холмами.
Мы подходим к нашему винограднику. Вдоль восточной его стороны между кустами винограда и канавой, заросшей колючей высокой акацией, тянется полоска необработанной земли. В густой траве, достающей нам до пояса, шныряют зеленоватые ящерицы и таятся коричневые жабы. Мы приминаем эту траву, утаптываем место, чтобы сесть.
— Кажется, я с самого утра не курил, — говорит отец. — С самого утра и до вечера — это долго, очень долго. Есть ли у кого-нибудь закурить?
Я протягиваю ему пачку сигарет. Мы все закуриваем, кроме Иона-адвентиста, ему вера запрещает курить. От дыма становится горько во рту, и воздух, как мне кажется, тоже напоен горечью.
Покурив, мы тщательно тушим окурки, чтобы не поджечь сухую траву. Ведь, если загорится трава, огонь может переброситься на поле, и тогда уже неведомо, кто, когда и как сумеет остановить пожар. Дневной свет медленно-медленно угасает. Ночью не будет непроглядной темноты. Ночь будет прозрачная, освещенная лунным светом, как и накануне.