Уже два дня, как умерла мама. Умерла! Что же мы будем делать теперь? Со смертью, что пришла и забрала человека, ничего не поделаешь… Ничего не поделаешь… Мой брат, Ион-адвентист, грызет ногти. Со вчерашнего дня он ничего не пил, ничего не ел. Штефан все никак не успокоится, он все плачет и плачет. Даже удивительно, откуда берется столько слез.
Мы довольно далеко от кладбища, но нам слышно, как там ухают совы. Исчезли последние отсветы солнца. Стемнело. Как пахнет созревающий виноград! Как пахнет начавший уже сохнуть бурьян! Это запах здоровой земли. (Все мы когда-нибудь превратимся в землю, станем здоровой землей.)
Мама умерла позавчера, и мы похоронили ее. Прошло уже несколько часов, как мы ее похоронили. В ту самую землю, на которой она жила и страдала, закопали мы маму, в ту самую землю, на которой мы еще будем жить… Сколько мы проживем… Прах, поднявшийся из праха. Прах, превращающийся в прах…
Данг-данг-данг… динг-динг…
Колокола опять звонят по усопшему. Но по покойнику, что уже похоронен, колокола не звонят. Колокола звонят, только когда умерший ожидает своих похорон.
— Что случилось?
— Ничего. А что могло случиться? Кто-то еще умер в селе.
— Кто?
Отец вскакивает и широко распахивает ворот рубахи, словно до сих пор она давила ему шею и не давала свободно дышать. Он идет куда-то во тьму. Я бросаюсь за ним. Не знаю почему, но я боюсь, очень боюсь оставить его одного. Я беру отца за руку и спрашиваю:
— Хочешь, я найду спелый виноград, и мы поедим? Может, нам легче станет.
— Пойди поищи.
Отец осторожно высвобождает свою руку, возвращается к моим братьям и вновь ложится на траву.
— Не знаете ли вы, кто это еще умер в селе? — спрашивает он. — Колокола звонят по новому покойнику.
— Не знаем, — отвечает Ион-адвентист. — Но если хочешь, я сбегаю в село, спрошу и тут же вернусь.
— Не стоит бегать, — говорит отец. — Я думал, вы знаете. А раз не знаете, то не знаете.
В нескольких шагах от них я выбираю на ощупь и на вкус кисть винограда и подношу отцу.
— Ешь. Ты уже несколько дней почти ничего не ел.
Отец берет кисть винограда, отрывает от нее по ягодке и кладет в рот.
— Сладкая эта рошиоара, — говорит он, — слаще всякого другого винограда.
Снова редко и печально звонит колокол по покойнику, по новому покойнику. Отец вздрагивает, и хоть знает, что ответа не получит, однако спрашивает:
— Кто же это помер? А? Кто бы это мог помереть?
Восходит луна, огромная, круглая. Вначале она багровая, но, по мере того как поднимается выше и выше, становится все желтее. По дороге вдоль виноградника идет человек. Он бредет одиноко по глубокой пыли проселочной дороги. Бредет и насвистывает, чтобы не чувствовать себя совсем одиноким. Я подымаюсь ему навстречу. Заметив меня, он останавливается и замахивается палкой. Однако здоровается:
— Добрый вечер.
Когда я отвечаю, он узнает меня и смеется:
— Чуть было палкой тебя не огрел.
Надо бы тоже рассмеяться, но мне не до смеха.
— Ты один? — спрашивает он меня.
— Нет, не один.
— Понимаю. С дядей Тудором.
— И с братьями…
Я умолкаю, молчит и он.
— Заходи на виноградник, — приглашаю я, — заходи, отведаем винограду.
— Зайду, если приглашаешь, с удовольствием даже, хотя и сыт по горло. Я наелся и напился на поминках тети Марии. Все, кто там был, — все напились и наелись до отвала. Давно не было у нас в селе таких поминок. Иные до того пьяны, что решили, будто они на свадьбе… Пьют и веселятся…
Человек сворачивает вслед за мной на виноградник. Он здоровается с отцом, с моими братьями. Штефан, который чаще меня навещал родное село и знает здесь всех наперечет, спрашивает:
— Дядя Кытике, не знаешь ли, кто это помер?
Кытике смеется:
— Знаю, как не знать!
Кытике — сельский сторож. Он охраняет виноградники и поля, за что ему и платят крестьяне.
— Тома Урсу скончался.
— Да разве он был жив? Я думал, он давно уж умер.
— Многие думали, что он давно помер, а он все жил. Ему уже за девяносто было, а он все жил, и неведомо, сколько бы еще прожил…
Сторож срывает кисть винограда и начинает отщипывать одну ягоду за другой. Отец, отведав всего несколько ягод, откладывает гроздь в сторону.
— Старик жил у Гуце Урсу, единственного своего внука. Он отдал Гуце и дом, и землю, телегу и плуг, волов и лошадей — все хозяйство, за то, чтобы Гуце кормил его до самой смерти. Договорились они об этом, когда Томе Урсу уже за шестьдесят перевалило. Кто же мог думать, что человек проживет еще столько лет? Совсем в детство впал от старости. Иногда узнает, кто с ним разговаривает, иногда не узнает. Однако насчет еды — тут-то и зарыта собака — поесть он был здоров, ничего не скажешь. Прямо требовал себе еды, а если не наедался, опять требовал. Если же ему не давали, ходил побираться по соседям, выставляя внука на позор. Так и сегодня в обед случилось. Застал его внук, когда Тома побирался, привел домой и запер в комнате. Там он связал ему руки и ноги и давай молотить кулаками по голове. Уж бил он его, колотил, пока Тома не помер. А ребятишки Гуце, которые подслушивали под окном, перепугались и давай кричать: «Караул! Тятька прадедушку убил». Набежали соседи, да уже поздно было. Явились жандармы. «Ты за что его убил, а?» — «Да ел он… уж так он много ел, просто не напасешься». Проходил я мимо ворот, видел, как сидит Гуце Урсу связанный и плачет…
Уже поздно. Колокол больше не звонит. Он будет звонить завтра с утра. Отец обращается к нам:
— Как вы думаете, люди… те, что у нас дома, разошлись уже после поминок?
Ему отвечает сторож Кытике:
— С едой они покончили, а вот пить еще пьют. Сэмынце им таскает из корчмы одну бутыль за другой. «Пейте, люди добрые, — приговаривает, — пусть будет моей теще земля пухом. Пейте, мой бухарестский шурин за все заплатит». Это ты и есть бухарестский шурин?
— Да, это я.
Сторож прощается с нами и, насвистывая, уходит к кургану Годжиу. Там у него шалаш, где он скрывается от дождя, куда порой водит и женщин.
— Почему ты не ешь виноград? — спрашиваю я отца. — Съел только несколько ягодок…
— Словно желчи отведал.
Отец молчит, молчу и я. Молчит и мой брат Штефан. Он уже больше не плачет, со вчерашнего дня его лицо распухло от слез. Ион-адвентист говорит неуверенно:
— Я бы сходил домой, посмотрел, что там делает моя жена.
Никто ему не отвечает. Тогда он обращается ко мне и Штефану:
— Вы тут присмотрите за отцом.
Он уходит. Сначала мы слышим его шаги, потом они стихают.
Луна все поднимается и поднимается. Теперь она совсем желтая, словно сделана из чистого золота. Даже пятна на ее поверхности кажутся золотыми.
Поле живет своей жизнью. Дует ветерок. Покачиваются ветви деревьев, их верхушки, трепещут и шелестят листья. Кукурузные поля, похожие на настоящий лес, шуршат пожелтевшими и начавшими уже сохнуть листьями. Где-то на жнивье ржут лошади, которых выгнали в ночное. Со стороны станции раздаются два-три выстрела. Это, видно, жандармы перепились в корчме у Букуреску и палят в луну. В траве вокруг нас кишат ящерицы, жуки, букашки. Разве спит когда-нибудь поле? Никогда… Никогда, никогда…
— Никогда уже больше ее не увижу, никогда. Она умерла. Сегодня на склоне дня мы похоронили ее. Ее задвинули под кирпичный свод, который вывел Стэнике. На ее гроб положили кости Алексе и Рады, а рядом — кости отца, какие от него остались. Она там не одна, но я ее больше никогда не увижу.
— Ты можешь посмотреть на ее фотографию, — говорю я. — Посмотришь на фотографию — и увидишь ее как живую.
Отец молчит. Я не понимаю, почему он молчит, когда я обнадежил его. Мой брат Штефан тихо-тихо, словно стыдясь чего-то, выдавливает из себя:
— Мама никогда не фотографировалась. Мы будем хранить ее образ в своей памяти до тех пор, пока сможем его хранить, а потом… — тут Штефан вновь захлебывается слезами, — потом забудем. Все люди забывают усопших. Значит, и нам суждено ее забыть…
Налетел порыв ветра, согнул деревья и умчался дальше. За ним последовал еще порыв, потом еще… Если бы мы были на берегу, а ветер дул с моря, как теперь он дует с равнины, все море покрыли бы бурные волны.
«Зэрикуце, приезжай как-нибудь домой, возьми меня и отвези на поезде к морю, чтобы и я поглядела, какое оно, море».