— Пусть сохнут на ветру и на солнышке. Появятся в селе гребенщики, отдадим им, пусть и мне сделают красивые гребни.
— А Бикой… Что с него потребуешь за украденных коз?
— Ничего.
— Почему? Если ты уверена, что он украл, обязательно нужно потребовать возмещения.
— Если потребовать… Да если с него потребовать, он мне дом спалит.
— Уж таким он стал подлецом?
— Таким и стал, как из армии вернулся.
Время тянется медленно. Все сидят на стульях в тени шелковиц. На нас иногда падают то белые сочные ягоды, сладкие как мед, то кисло-сладкие черные.
Сорян не расстается с карликами Костандины. Все трое продолжают пить как ни в чем не бывало.
— Когда я был в солдатах, — рассказывает Сорян, — когда я был в солдатах и охранял Дунай…
— А мы никогда не будем солдатами, — в один голос заявляют лилипуты, — вызвали нас на призывной пункт в Турну, а оттуда назад отправили. Ростом, говорят, не вышли.
— Да, с вами никто не сравнится.
Отец хочет войти в дом. В сенях полно посуды, пустых бутылок, оплетенных бутылей, остатков еды. Сестра Елизабета, которая пытается навести хоть какой-нибудь порядок, увидев отца на пороге, спрашивает:
— Хочешь войти?
— Да. Мне бы прилечь. Кости у меня болят. Словно кто-то вальком поколотил, так болят кости.
— Иди ложись. Постель я перестелила, простыни поменяла.
Отец проходит через сени, открывает дверь и застывает на пороге. Постель аккуратно постелена, покрыта белоснежным покрывалом, и такие же белоснежные возвышаются на ней две подушки.
Но зачем, когда стелила и убирала постель, Елизабета положила две подушки? Позавчера в этой постели умерла мать. На ней она лежала до вечера вчерашнего дня, пока ее не вынесли из дома, не проводили на кладбище и не похоронили.
Отец будто впервые видит эту комнату. Над кроватью висят две иконы: святой Георгий верхом на белом коне и святой Димитрий на огненно-красном. Почему на всех иконах святой Георгий изображается на белом коне, а святой Димитрий — на красном? Старшего отцовского сына зовут Георге. Теперь он священник в Урлаце, в долине Праховы, и носит бороду. А первую жену отца звали Думитрой. Теперь… Теперь ее прах давно уже смешался с землей… Земля и голые кости на кладбище, на том самом кладбище, на котором вчера вечером похоронили и вторую его жену, Марию… В комнате, где не совсем выветрился запах ладана, запах расплавленного воска, запах покойника, висит еще одна икона. На ней изображена молодая женщина, почти девочка, красивая и белокурая. Она держит на руках ребенка, и ребенок этот улыбается. Он совсем голый и улыбается. Молодая женщина — это Мария, божья матерь, а голенький ребенок — сам бог наш, Иисус Христос. Мария, божья матерь, застыла неподвижно на иконе, а другая Мария, его Мария, мать его детей, тоже неподвижно застыла в земле. Отец шепчет:
— Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария!
Нет! Нет, он не ляжет в эту чистую постель с двумя подушками. Он в ней спал рядом с Марией, спал годы и годы, сотни и сотни ночей. Нет, не сотни и сотни, а тысячи и тысячи ночей.
Отец поворачивает голову и говорит моей сестре:
— Не могу я здесь спать. Приготовь каморку возле кухни во дворе. Я туда перейду. Поняла?
— Поняла, — отвечает моя сестра Елизабета. — Ты не хочешь спать один там, где никогда один не спал.
Отец обрывает ее:
— Тебе это обязательно нужно говорить?
Я покидаю их и поднимаюсь на насыпь железной дороги.
Брат Штефан кричит мне вслед:
— На виноградник пошел?
— Нет, на станцию. Хочу узнать, когда идет поезд на Бухарест.
— Можешь не ходить. Один поезд идет в семь, другой в одиннадцать.
— Все-таки схожу.
— Как хочешь.
На самом деле я хочу сходить не на станцию, а на кладбище. Вчера, как раз в это время, несли мы маму на кладбище, чтобы замуровать ее под сводом, сложенным моим племянником Стэнике. Все, кто следовал за гробом, оплакивали ее, особенно рыдали ее дочери, причитала даже Костандина. Мы похоронили ее, оставили на кладбище, а сами вернулись домой. Дома мы ели и пили, потом на нас навалились усталость и сон. Кто спал на холме, кто на винограднике, сестры мои, свалившись в изнеможении, заснули здесь, в доме, а мама провела свою первую ночь вечного сна на кладбище.
Шагая тропинкой вдоль железной дороги, я дошел до родничка — тоненькой струйки холодной, чистой воды, выбивающейся из склона холма. Я останавливаюсь, мою руки, складываю их ковшиком и пью воду. Другие роднички, такие же светлые и холодные, текут под нашими усопшими, под дорогой, пробираясь к Кэлмэцую.
Я подхожу к ограде, отделяющей восточную часть кладбища от железной дороги. Высокая ограда сделана из толстых, заостренных кверху досок. Вдоль забора растут алыча и тутовые деревья, одни посаженные людьми, другие выросли сами по себе. Я осматриваю ограду, нахожу две сломанные доски, отодвигаю их и проникаю на кладбище. Двери старой деревянной церквушки распахнуты настежь. Внутри царит полумрак. Постепенно глаза мои привыкают к темноте, и я начинаю различать стены, лавки, подсвечники и даже иконы со святыми, у которых моя крестная, бабка Диоайка, выколупала острием ножа глаза для своих заговоров. Вот и кадила, в которых уже много лет не возжигался ладан, возле алтаря — старые ризы и епитрахили священников, что служили здесь в былые времена.
Как звали этих священников?
Село забыло их. Село помнит только имена отца и деда священника Теофила, что служит теперь в новой церкви села Омиды, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя.
Наступит день, когда село забудет и отца Теофила. Когда-нибудь оно забудет всех, кто живет сейчас. Село забудет и мать. Даже мы, ее дети, довольно скоро забудем маму, которая нас родила и вырастила, которая только позавчера умерла и которую мы вчера принесли сюда, на кладбище, и похоронили. Где мы ее похоронили? Вот здесь, совсем рядом с церковью…
Село забыло своих священников. Село не помнит ничего, что было. Село не смотрит вспять, оно глядит только вперед, только вперед.
«Тетушка Уцупер, ты тоже глядишь вперед?»
«Нет, Зэрикуце, я смотрю назад, вспоминаю, какой была молодой, когда познакомилась с моим Лауренцем… Вперед? Да что я могу увидеть впереди? Только свою смерть и смерть моего Лауренца…»
Лауренц Пиеле, который, казалось, задремал, вздрагивает:
«С чего бы ты это, жена, задумалась о своей и о моей смерти? Лучше подумала бы о свадьбах, которые будут играть все двенадцать детей нашей Дицы, не говоря уже о других внуках и правнуках»…
Почему святого Георгия всегда изображают на иконах верхом на белом коне, а святого Димитрия — на красном? Красных коней я еще никогда не видал, только рыжих, но одно дело рыжий конь, а другое — огненно-красный.
Наше село в былые времена — несколько хижин с просторными загонами для скота, вот эта деревянная церквушка, Кэлмэцуй и леса, подступающие к селу. С тех пор неизменной осталась только церковь. Впрочем, нет, осталось еще кладбище… кладбище и Кэлмэцуй.
Как выглядели мои деды и прадеды? Кто была та таинственная женщина, которая родила на свет моего отца и умерла сразу после родов? Она пришла в дом деда уже с мальчиком, рожденным от первого мужа. Этот мальчик, сводный брат моего отца, тот самый Алисандру Наста, который знает древнюю кириллицу, умеет читать и писать, тот самый старик, который вырезает из дерева кресты и раздает их людям. А кем были странные, хмурые братья моей таинственной бабки по отцу, которые приехали верхами, при оружии, забрали ее мертвое тело и закопали неведомо где?
Когда я еще мог кого-то расспросить об этом, я не спрашивал, а теперь, теперь не у кого и спросить, потому что все, кто бы мог мне ответить, умерли.
«Отец, скажи, как звали твою мать?»
«Не знаю, сынок».
«А раньше знал?»
«Нет, и раньше не знал».
«И ты не жалеешь, что не знаешь ее имени?»
«Жалей не жалей, все равно не поможет, ведь никто не скажет».
«Тетя Агопа, уж ты-то должна знать…»
«Что знать, милый?»
«Как звали мою бабушку».
«Не знаю, милый, чего не знаю, того не знаю. Твой дед, когда обращался к ней, кричал: эй, жена! А когда говорил про нее, называл: моя баба. Когда же она померла, стал называть ее: моя баба, что недавно померла. А потом уж и совсем никак не поминал ее. Когда же кто-нибудь все-таки заговаривал о ней, он, бывало, скажет: ну да, покойница, от которой у меня остался Тудор… А больше я ничего не знаю. Уж раз не знаю, Зэрикуце, значит, не знаю».