Как-то раз я спросил своего дядю Алисандру Наста:
«Дядя, как звали твою мать?»
«Мать? Не знаю, племянничек. Для меня она была «мама». И зачем ей еще другое имя?»
«А какая она была из себя?»
«Забыл, Зэрикуце, все забыл. Ведь мне было шесть-семь лет, когда она умерла. Когда я думаю о ней, то вижу ее словно сквозь туман, густой-густой туман»…
Над моей головой, на звоннице, шелестят крылья. Я гляжу вверх. Это совы. День в полном разгаре, солнце едва перевалило за полдень, значит, совы сейчас не будут никого беспокоить своим криком. Они ухали сегодня ночью. Ухали над матерью, которая умерла позавчера, а вчера к вечеру была похоронена здесь, на кладбище, рядом с совами…
Я беру в алтаре требник и раскрываю его. Большие, похожие на цветы буквы закапаны воском. Капли воска и между строк — это горели свечи, освещали книгу, и с них капал воск.
Где теперь те руки, что зажигали здесь свечи, где те глаза, что смотрели на эти буквы, где губы, что произносили или пели молитвы?
«Господи, помилуй…»
«Господи, помилуй…»
«Упокой, господи, душу раба твоего».
В этой старинной деревянной церкви крестили моих предков.
«Крещается раб божий…»
Здесь они венчались, и здесь же перед погребением отпевали их.
Я закрываю древнюю книгу. Закрываю ее и целую переплет. Веки мои смыкаются, а когда я подымаю их, в церкви полно народу.
— Задремал, видно?
— Вроде задремал.
— Устал после вчерашних похорон.
— На похоронах всегда устаешь.
— Будто на свадьбах не устаешь! Устаешь и на свадьбах!
— На свадьбе больше всего достается жениху.
— Ха-ха-ха… ха-ха-ха…
— Мы пришли церковь подправить.
Люди принесли с собой доски, гвозди, молотки. Тук… Тук… Тук…
Нигде на свете нету покоя, даже на кладбище.
Тук… Тук… Тук…
Под перестук молотков я выхожу из церкви, но, сделав несколько шагов, возвращаюсь и говорю плотникам:
— Не забудьте починить и крышу, а то протекает.
Мне отвечает усатый плотник, который, кажется, здесь за старшего.
— Крыша — не наше дело, пусть хоть совсем провалится. Отец Теофил нанимал нас только стены чинить.
— Я поговорю с ним, пусть заплатит за общий ремонт.
— Вот это другое дело.
Раздается редкий звон колоколов. Почему они звонят? Ведь мама умерла два дня тому назад, а вчера мы принесли ее сюда и похоронили. По усопшим, которых уже погребли, колокола не звонят…
На тутовые деревья и алычу, растущие вдоль ограды с восточной стороны кладбища, налетела стая мальчишек, бледных, оборванных и босых.
— Смотри-ка, шелковица какая сладкая!
— А алыча-то какая спелая!
— Вот уж наедимся!
— Досыта!
Прохожу мимо маминой могилы, мимо вытянутого земляного холмика. На черной земле следы босых детских ног. Ребята играли здесь, могила оказалась у них на дороге, кто пробежал прямо по ней, кто перепрыгнул, никто не обошел стороной. А зачем и обходить, ведь мертвые — они же ничего не чувствуют. Я подгребаю землю, придаю холмику правильную форму, заравниваю следы, сбрасываю желтые листья, принесенные ветром.
Ухоженная могила и неухоженная могила… Как будто бы не все равно!.. Крест на могиле матери стоит косо, на нем написано одно-единственное слово — М а р и я.
На многих крестах — и деревянных, и каменных — вообще ничего не написано, даже имени.
Я ложусь на траву рядом с могилой матери. Через какое-то время до меня доходит, что лежу я на чьей-то старой могиле. Чья она может быть? Деревянный крест подгнил и тоже лежит не то на могиле, не то рядом с ней. Господи, чья же это могила? На чей прах, на чьи кости я лег отдохнуть?
Приподнимаюсь на локтях и оглядываюсь. Вокруг кресты и могилы, деревья и кусты, трава, бурьян и цветы. Неужели эти цветы — глаза, которыми мертвые из-под земли смотрят на нас?
Опять звонят колокола большой сельской церкви. По ком же они звонят? Ах да, это ведь по старику, которого убил собственный внук за то, что тот слишком много ел, за то, что никак не мог помереть сам.
Нельзя слишком долго жить. Нельзя вынуждать внуков убивать нас за то, что мы слишком много едим и не умираем вовремя. Нужно уметь принимать смерть. Нужно в срок уходить из жизни и освобождать место другим.
По свежей маминой могиле снует множество черных, словно лоснящихся муравьев. Уж не собираются ли они устроить здесь муравейник?
Пчелы перелетают с цветка на цветок. Они в точности похожи на тех пчел, которые вчера вечером остались в гробу и были засыпаны землей вместе с мамой. Возможно, что все они из одного улья. Одни к вечеру вернулись в улей, другие нет.
Какая-то старуха, согнувшись в три погибели, рвет траву и набивает ею мешок.
— Добрый вечер, — говорю я ей, потому что солнце уже клонится к закату. — Уж не ты ли будешь моей крестной Диоайкой?
Старуха смеется и показывает два ряда белых ровных зубов.
— Нет, сынок, нет. Избави бог! Диоайка, про которую ты говоришь, давно померла. Выцарапала глаза всем святым, поворожила-поворожила — да и померла. Все село ее проклинало, когда померла.
— Тогда, — продолжаю я допытываться, — тогда ты моя тетка Унтурика?
Старуха смеется еще громче.
— Унтурика! Да как я могу быть Унтурикой, когда Унтурику зарезало поездом. Прямо на куски искромсало. Пьяная она была. Шла со станции по железной дороге, попала под поезд, ее и задавило… Сдается мне, ты хочешь спросить, не Чокоша ли я…
— Нет. Чокошу я видел вчера. Она приходила попрощаться с моей матерью.
— Чего уж таиться, я, парень, Питулича, вдова Вититиу из Виорики. Может, ты еще застал старого Вититиу, который в Турну на ярмарке вошел в цирке в клетку с медведями и всем им шеи посворачивал на сторону?
— А давно умер Вититиу?
— Давно. Годов двадцать уже будет.
— Где же его похоронили?
Старуха показывает на могилу, почти сплошь заросшую цветами.
— Здесь я его закопала.
На кресте из серого камня нет даже имени.
— Почему же не попросила каменотеса выбить на кресте хотя бы имя?
— А кто читать-то будет?
Старуха рвет траву на могилках и набивает мешок.
— Зачем тебе столько травы?
— А для козы. Корову держать у меня сил нету, так я держу козу.
— Как это Бикой не украл ее у тебя?
— Уже украл одну. В позапрошлом году это было.
— И что же ты сделала? Прокляла его?
— Нет, не прокляла. Я в проклятья не верю. Я его отлупила.
— Как?
— Возле корчмы, у Бучука. Дождалась, когда выйдет оттуда, и давай его палкой по спине охаживать, пока душу не отвела.
— А он не защищался?
— Не успел.
— И не ударил тебя?
— Как это меня ударить? Ведь мне уже больше восьмидесяти годов. Кто меня ударит, у того рука отсохнет.
Я перевожу разговор на другое:
— Могила Вититиу… Она что, всегда такая — в цветах?
— А как же? Когда он был жив, я за ним ухаживала, два раза на неделе ему рубахи меняла. А теперь, когда помер, я рубах не стираю, ведь мертвому чистая рубаха не нужна. Покойнику никакая уже рубашка не нужна, а вот могилка нужна, вот я и ухаживаю за его могилкой, ничего не поделаешь.
— А если и ты помрешь?
— Тогда внучка будет за нашей могилкой ухаживать, а вот уж потом… потом никто… Позабудут нас — и все тут… вот и все.
Старуха уминает траву, взваливает мешок на спину и бодро уходит, словно ей тридцать, а не восемьдесят лет. Она доходит до ворот и, не скидывая мешка, вдруг возвращается.
— А ты будешь сыном Марии?
— Да.
— Тот самый, что в Бухаресте живет?
— Тот самый.
— На селе про тебя говорят, что ты страх как много книжек прочитал.
— Прочитал кое-что.
Старуха сбрасывает мешок на могилу, заросшую бурьяном, вытягивает шею и, глядя мне прямо в глаза, спрашивает:
— Ты читал да читал, а вот узнал, что такое жизнь и что такое смерть?
— Нет, не узнал.
— Тогда, значит, ты читал впустую.
Она молчит, смотрит на меня, смотрит на могилу моей матери, на другие могилы, потом говорит:
— Я… я все время прошу то одного, то другого сказать мне, что такое жизнь и что такое смерть. Никто ничего мне сказать не может. Некоторые насмехаются: «Чего тебе надобно, бабка? Уж не спятила ли ты?» Так прямо и говорят. Может статься, я и рехнулась, но хочу знать, что такое жизнь и что такое смерть. Когда я увидала, что мужик мой при смерти, я так ему сказала: «Как только помрешь и узнаешь, что такое смерть, приходи ко мне во сне и расскажи. Слышишь, Вититиу?»