— Ничего не говорите, — сказал Шатан, — нечего возвращаться к старому. Надо все забыть и начать новую жизнь. Люблю книги, их у меня больше сотни. И есть такая одна о человеке, который воскрес, и бродит по свету, и осматривает то, что знал прежде. Какая у вас специальность?
— Нет у меня специальности, вернее, слишком много. Начинал до сентября как служащий, после сентября, разумеется, делал абажуры для ламп, потом был столяром, слесарем, конюхом, санитаром, ночным сторожем, каменотесом, тягловой скотиной, истопником, уже не помню, кем еще.
— Все это было Там, верно?
— Там.
Он поморщился, сделал жест, который наверняка означал: это очень скверно, хуже некуда.
— У нас есть место. Трудно, конечно, трудно, но теперь, когда уже есть машины, дело двинется. Может, пойдете к нам? Людей не хватает. Ну, вижу, не пойдете. Молчу, нет так нет. Никто вас не заставляет.
— Скажите мне, что старик… Лютак делал в партии? — спросил я наконец.
— В ППР?
— Этого не знаю. Может, был у социалистов?
— Э, нет, он в ППР был вместе со мной.
Значит, я правильно понял первую новость. Не оставалось сомнений: старик стал коммунистом, большевиком, вовлекли его, соблазнили или убедили. Однако большего решил не выпытывать, хотя Шатан, как я заметил, был расположен к излияниям. Я понимал его. Поездка за станками была событием необыкновенным, означала громадную победу, которая что‑то укрепила, утвердила в нем самом, и он охотно бы рассказал мне о том, что вынес из нее. Наверняка он чувствовал себя плохо, внезапно оторванный от товарищей и друзей, дожидающийся возвращения семьи с традиционной маевки на Белянах. Однако было уже поздно, а я еще не осуществил плана, продуманного во всех деталях.
Хорошо, что благодаря случайности первый пункт я мог уже вычеркнуть: отец. Мать значилась в самом конце списка, просто потому, что скончалась через три месяца после моего отбытия Туда, спокойно лежа в кровати, о чем мне было известно из писем отца. Оставалось только сходить на кладбище и отыскать могилу, но это не было безотлагательным делом, впрочем, чтобы пойти на кладбище, наше огромное кладбище — парк, изобилующее респектабельными склепами, надгробьями и памятниками, воздвигнутыми для отдельных людей, усопших совсем в одиночку, следовало сначала привыкнуть к живым и их особенному образу жизни, иначе мог бы невзначай прыснуть со смеху при виде траурной процессии, торжественных похорон, катафалка, лакированного гроба, могильщиков в черных шляпах.
— Вы уже видели обыкновенные человеческие похороны после возвращения Оттуда? — спросил Шатан. — Право, хотелось бы поглядеть на вашу физиономию в такую минуту. И все же люди полностью не умирают, — добавил он, помолчав. — Взять, к примеру, Лютака. Ну нет его, это факт, даже тела не выдали, так и могилы нет. А я иногда слышу его слова, они где‑то здесь, в воздухе. Если бы записали на пластинку, голос бы остался, но дело ведь не в самом голосе; по правде говоря, голос у него был отвратный, дело в мыслях! А они остаются. Записанные, запечатленные, высказанные или в каком там еще виде! Сын! Может найдется, так это тоже часть старого Лютака. Я много думал об этом.
— Приятно с вами толковать, но мне пора, — сказал я, немного обескураженный монологом Шатана. Тот взглянул на меня, нацарапал на картонной подставке для пивных кружек свой адрес и, сунув ее мне в карман, поднялся, чтобы попрощаться.
— Понимаю, кое‑что надо уладить, разные счеты после Того свести. Но в случае чего Михал Шатан для вас всегда какой‑нибудь уголок подыщет, запомните это.
День был в разгаре, пролетки тарахтели по пустынным улицам, только на Рыночной площади возле кофейных я увидел столпившихся людей. Они поглядывали в сторону костела, перед которым остановились советские военные грузовики, осаждаемые толпой. Над головами взлетали набитые мешки и узлы, поблескивало стекло бутылок. Фасад углового дома перечеркивал красный транспарант, словно губы, растянутые в улыбке.
Мне хотелось пить, как человеку, очнувшемуся после сладкой дремы, но у меня не было ни гроша и я даже не знал, сколько стоит стакан воды, получить же ее от кого‑либо даром не предполагал.
Я обошел Рынок вокруг и, если бы не усталость, продолжал бы это хождение, поддаваясь приливу восторга и растроганности, но лишь на мгновение присел на корточки около стайки голубей, послушал воркование и юркнул в ближайшую улицу. «Только бы не поддаться чему‑либо из того, что было, не втянуться в прошлое, хоть самое прекрасное», — говорил я себе, прибавляя шагу.
Я шел вслепую, движимый скорее предчувствием, что это, должно быть, тот самый дом, если все здесь осталось на старом месте. Действительно, в подъезде я прочел свою фамилию на грязной доске со списком жильцов, нелепый след бытия. Мне казалось, что я вполне подготовлен, однако пришлось ретироваться на улицу, чтобы остыть, вернуться к прежнему состоянию. Я прогуливался, пожалуй, с полчаса, стараясь сосредоточить все свое внимание на витринах лавчонок, вывесках и объявлениях, внимательно изучал цены на овощи, башмаки на деревянной подошве, мармелад и сигареты, возвращался и снова принимался за изучение. Наконец вошел в подъезд.
На дверях еще виднелась медная пластинка: «Роман и Катажина Лютак». Позвонил совершенно инстинктивно, как бывало, — два коротких, один длинный. В этот момент я видел себя как в зеркале, хотя нигде не было никакой блестящей поверхности, даже пластинка позеленела и заросла грязью. Меня распирало от гордости, что я внутренне идеально равнодушен, спокоен.
Катажина открыла дверь, и мы стояли, разделенные порогом, молча меряя друг друга взглядом, пока она не сказала:
— Входи, пожалуйста. Едва тебя узнала.
Ее хрупкая фигурка в платье из какого‑то голубого переливающегося материала на фоне белой двери, полуобнаженная рука, поднятая, чтобы поправить пепельные волосы, лицо, рассеченное улыбкой, золотая цепочка на шее — это была картина несколько неожиданная. Ибо не так я представлял себе эту сцену Там. Я сбросил ранец и куртку и, не дожидаясь приглашения, вошел в комнату. Никого в ней не застал. «Это плохо, — подумал я. — Трудно будет разговаривать с глазу на глаз».
— Катажина, — сказал я, умышленно называя ее полным именем. — Я только сегодня вернулся и хотел бы сразу же поговорить с тобой. Присядь, нет не здесь, напротив. Не бойся, у меня нет револьвера, и я пришел к тебе не с какими‑либо недобрыми намерениями, а лишь ради того, чтобы все поставить на свое место.
— Это звучит как речь, — ответила она тихо. Катажина избегала моего взгляда, села, правда, напротив, но боком, поджала ноги и спрятала руки за спину.
— Не стану осложнять, — продолжал я, — сразу перейду к делу. Я прекрасно понимаю, что с тобой творилось Тогда. Я внушил тебе отвращение и омерзенье, ты возненавидела меня…
— Зачем вспоминать?! — крикнула она. — Не говори об этом, умоляю, умоляю тебя, не напоминай.
Лицо ее набрякло, словно от приступа тошноты. Но я не мог молчать, если действительно хотел «все поставить на место».
— Успокойся, Катажина, у тебя было достаточно времени, чтобы забыть или, по крайней мере, заглушить эти воспоминания. Впрочем, моя дорогая, я чувствовал то же, что и ты. Когда тебя привели, я умирал от страха. Боялся за тебя и за себя, что ты им все скажешь, что ты не выдержишь и я не выдержу. Когда тебя били при мне, я готов был крикнуть: «Перестаньте, все скажу», — к счастью, именно в этот момент они перестали! Никогда я тебя так не любил…
— Боже мой, я не желаю этого слушать! Ромек, скажи сразу, зачем пришел, но об этом перестань!
— Никогда я тебя так не любил, ведь я говорю в прошлом времени, и ты, надеюсь, не воспринимаешь это как признание в любви? — Я говорил очень спокойно, лишь немного стыдясь некоторых смешных слов. —
Кася, никогда я так не любил тебя, как те несколько дней и ночей, когда мы порознь сидели в одиночках, ничего не зная друг о друге. Вырванным из подошвы гвоздем я нацарапал на стене твое имя, инициалы, рисовал твой профиль.