— Все по — другому, — сказал Дына серьезно и тихо. — Совсем не так, как мне думалось. Непостижимо.
Я не понимал его, полагая сначала, что он шутит. Он внимательно смотрел в окно на пустынные улицы, провожая взглядом каждого прохожего, словно хотел увидеть какой‑то другой, желанный образ. Но этим теплым майским утром заборы и стены пестрели плакатами, первые празднично одетые люди выходили из домов, на небольшой площади собирались подростки с велосипедами, монашка в огромном белом чепце вела стайку ребятишек в одинаковых небесно — голубых халатиках. Рты у детей были открыты, вероятно, они пели, но очень тихо, раз их заглушал грохот и скрежет трамвая. На стенах домов висели грязные бело — красные и бело — голубые флаги, кое — где еще сохранились немецкие надписи и намалеванные стрелы, указывающие вход в бомбоубежище.
— Я бы предпочел, чтобы ничего не было, как у меня в Варшаве, — сказал Дына.
— Как здесь красиво! — восхищалась Анна. — Вам‑то хорошо, городским. Такие дома! Такие костелы!
В трамвай вошли новые люди, и мы снова замолчали. Женщины спрятали ноги под лавку, стыдились своих обмороженных красных икр, дырявой обуви.
— Выхожу, — внезапно решил я. — Поезжайте прямо на вокзал, наверняка поймаете какой‑нибудь поезд.
Я протянул руку Пани, та молча пожала ее. Анна хотела что‑то сказать, смотрела то на меня, то на свою приятельницу, наконец уступила и попрощалась без единого слова. С Дыной мы обнялись.
— Будь здоров, — сказал я, — все как‑нибудь образуется. Главное, что мы свободны. Давай поцелуемся.
Мне хотелось остаться одному, и теперь я был один. Дына махал мне из трамвая рукой до тех пор, пока вагон не свернул за угол. Еще коротко взвизгнули колеса — и все было кончено. Я приземлился на остановке у бульварного кольца, и ничего другого не оставалось, как попросту сесть на лавку и подождать.
Над старыми стенами кружили голуби, садились посреди аллеи и, подметая землю хвостами, ворковали.
Я встал, чтобы посмотреть, есть ли в пруду вода и плавают ли на ней лебеди. Нет, не было ни воды, ни лебедей. Я принял этот факт с облегчением, как‑то отлегло от сердца при виде первой замеченной перемены, и тем не менее хотелось смеяться над бульварами, голубями, красными оборонительными башнями, молодой листвой каштанов, словно все это помещалось на открытке с целующейся парочкой. Впрочем, на спинке скамьи выделялся более светлый прямоугольник, след от сорванной недавно надписи «Nur fur Deutsche», возле пруда белели забетонированные лазы подземных бункеров, а на углу бульвара было кладбище павших в бою советских солдат.
Бульвары постепенно стали оживать, и вскоре, прежде чем я заметил, что уже поздно, их заполнила веселая толпа. Девушки в весенних платьях прогуливались стайками, многие юнцы носили какую‑то полувоенную одежду и высокие сапоги с блестящими голенищами, большая часть женщин ходила в платках, но это были уже не деревенские платки времен оккупации, а шелковые и пестрые. Советские офицеры шагали в новеньких мундирах, без оружия. Наконец я увидел первого человека с красной повязкой на рукаве. Наконец. Он Шел один в пальто, перешитом из шинели, конфедератке, с винтовкой на ремне, прикладом вверх. Встретил мой взгляд, остановился и после некоторого колебанья подсел ко мне.
— Мы знакомы? — осведомился он, а когда я отрицательно покачал головой, добавил: — Вы так на меня посмотрели, гражданин, что мне подумалось. Сонный я и без очков, вот и вижу плоховато.
— Вы из милиции? — спросил я соседа.
— Да нет. Мы только что вернулись из поездки, за самый Вроцлав ездили за станками, которые немцы вывезли. Было дело, черт побери. — Он глотнул воздух, как бы желая издать победный клич.
— Где вы работаете?
— Да у «Квечииского и сыновей», только это название мы меняем на «Предприятие имени Яна Лютака». Что с вами?
Я подпрыгнул, услыхав свою фамилию и имя отца. Тогда он увидел прямоугольную заплату на моей спине и понимающе кивнул головой.
— Лютак потерял Там сына. Может, вы, гражданин, знавали его, Романом звали.
— А вы знали этого… Лютака, Яна, лично?
— Знал, как же не знать, мы состояли в одной ячейке, в партии, значит. Застрелили его на заводе в сорок четвертом, отбивался, когда пришли брать.
— Видимо, кто‑то выдал?
— И мне сдается. Ведь весь партийный комитет арестовали, брали по одному, и меня бы схватили, будь я в комитете. Но я только по линии Гвардии Людовой работал, поэтому не докопались.
«Ян Лютак, — твердил я мысленно. — Ян Лютак — твой отец, твой старик. Как легко ты напал на след! Мне было известно, что отец погиб, но я не знал подробностей, поскольку был уже Там, не предполагал также, что после моего ареста он вступит в партию. Мой старик в партии! Видно, здорово потрепала его жизнь «на воле». Ему было уже шестьдесят, мастеру Лютаку, и ни в каких партиях он до войны не состоял, хотя Первого мая ходил на демонстрации, а в тридцать шестом даже сидел за участие в беспорядках».
— Плоховато выглядите, гражданин, — продолжал человек с винтовкой. — Может, пойдем пропустим по одной, а? Сидеть тут даже приятно, но… малость, признаться, глупо, как посмотришь на людей. Согласны? Я угощаю.
Я охотно согласился, тем более что люди обращали на нас внимание, а две девушки, которые минуту назад подсели к нам, явно прислушивались к разговору. И мы зашагали, я с немецким ранцем, он с винтовкой, на окраину, к заводу «Квечинский и сыновья». На пустыре харцеры копали землю.
— Тут будет памятник, — пояснил человек с винтовкой. — А вы, гражданин, здешний?
— Да. Ничего здесь не изменилось.
Я стоял перед серым двухэтажным домишком, в котором много лет прожили мои родители, но не стремился войти, ибо знал, что ничего там не найду, благо квартиру отца занял немец из заводской охраны, который потом вывез все, что там было, а стен, самого помещения не желал осматривать, ничего особенного с ним не связывало, к тому же не намеревался обнаруживать, кем являюсь, или рисковать, что меня опо знает кто‑либо из жильцов, хотя это не представлялось вероятным.
Кто бы опознал во мне Романа Лютака, сына старого Яна! Сознание даже этой собственной внешней метаморфозы немного забавляло, ибо я не забыл своего лица, своего вида. Перебитый, расплющенный нос, почти беззубый рот, изменивший овал лица, которое по утрам отекало, делаясь почти безглазым, а к вечеру худело, выставляя напоказ кости, — все это уже давно лишило меня внешности молодого Лютака. Поэтому я вполне непринужденно вошел со случайным спутником в закусочную, прежде Розенблюма, ныне «Полонию», куда любил заглядывать мой старик.
Было еще пусто и чисто. Человек с красной повязкой поставил винтовку в угол, снял пальто.
— Домой незачем возвращаться, все на маевке на Белянах, — начал он. — А у вас, гражданин, есть здесь родные?
— У меня никого нет.
— Тогда будет тяжко. Может, познакомимся? — сказал он, когда официант принес бутылку водки и две тарелки с картошкой, приправленной шкварками. — Под картошкой требуха, — шепнул он. — Запрещено, но без мяса мужчине нельзя. Меня зовут Михал, Михал Шатан, дьявольская фамилия[1], а что поделаешь. Ваше здоровье.
Я назвал какую‑то фамилию, только имя сохранил собственное. Выпили. Я чувствовал, что Шатан ждет от меня какого‑то рассказа, воспоминаний или просто нескольких теплых слов. Следовало пошевелить мозгами, чтобы не попасться на воспоминаниях. «Какое невезение, что именно Шатан, первый человек, с которым я перемолвился в городе, был частицей прошедшего времени, товарищем отца, что именно он вынуждал меня, разумеется вопреки собственной воле, возвращаться к минувшему, окунаться в него. Если бы сказал только то, что отец погиб, был убит на заводе! Таинственно выглядело все это дело. Мой старик в партии?! Кто его выдал? Словом, оно не исчерпывалось смертью отца. Неужели я поддамся искушению найти ключ к разгадке всех этих тайн, ключ, затерянный в прошлом, к которому не хотел, не хотел возвращаться? Дайте мне, черт побери, начать сызнова, начать с самого начала*, — думал я, отыскивая под кучкой прихваченных морозом, сладковатых картофелин прелести свиного сала.
1
Шатан — дьявол (польск.).