Гамлиэль хотел встать и уйти, не удостоив Лебрена даже словом, но Болек удержал его, шепнув на ухо:

— Да не обращай ты внимания, он всегда такой.

— Но как он смеет называть меня на «ты», словно я ему лакей!

— Он хочет произвести на тебя впечатление.

— Никогда я не стану писать для такого дурака и невежи!

— Он хорошо заплатит, вот что самое главное. И вообще, ты пиши себе, а встречаться с ним тебе не нужно. Рукопись отдашь мне, я передам ему. По крайней мере, на несколько месяцев мы забудем о том, что нам нечем заплатить за квартиру.

Болек с его превосходным здравым смыслом. Он был прав. Впрочем, он привел и совершенно иной аргумент:

— Предположим, тебе не повезет, и написанная тобой книга окажется хорошей. В Париже ты никого не знаешь, следовательно, издателя не найдешь. И тогда твой шедевр либо останется непрочитанным, поскольку его не существует, либо будет опубликован, но не за твоей подписью.

— А если книга выйдет не слишком удачной?

— В таком случае ты будешь доволен, что не подписался своим именем. Впрочем, сколько я тебя знаю, ты все равно ухитришься втиснуть в текст несколько стоящих страниц. Разве справедливо лишать их читателя?

Кроме самолюбия, терять Гамлиэлю было нечего, и он не торопясь набросал черновик, который, с его точки зрения, был лишен всех достоинств хорошего романа, и передал его Болеку. Сплошной кич. Слезы ручьем. Тебе надо чувств, так получи их. Сверх того, что еще хуже, постыдные синтаксические и орфографические ляпы. В конце концов его первый наставник, будапештский друг или клиент Илонки, не был волшебником: ему требовалось куда больше времени, чтобы Гамлиэль как следует овладел французским. Ну и что? Болек был знаком с преподавателем лицея, помешанным на грамматике. Тот получил свою долю. Полгода спустя весь Париж славил Жоржа Лебрена как самого многообещающего писателя послевоенных лет. Женщины вешались ему на шею, их мужья презирали его, но показать этого не смели. Забавляясь светской шумихой, отголоски которой еще долго ощущались в литературной среде, Гамлиэль терпеливо ждал: хмель наверняка скоро пройдет, и Лебрен явится, чтобы заказать следующий шедевр.

Он не ошибся.

Так сочинительство стало для Гамлиэля опорой, средством улучшить жизнь, возможностью иметь комфортабельную квартиру, основным заработком, более или менее интересным, более или менее прибыльным ремеслом. Едва завершив очередной заказ, Гамлиэль забывал о нем: вся эта череда жалких банальностей, сотворенных подставным пером, не имела никакого значения. Он тут же возвращался к своей единственной настоящей страсти, к «Тайной книге», которая помогала ему справляться с невзгодами. Вот уже много лет он вкладывал в нее все, что хранилось в его памяти и в самом его существе. Разве не себя он бессознательно выводил на сцену, когда придумывал своих персонажей? Близкий друг еврейского художника Хаима Сутина говорил, что тому не было нужды взывать к памяти при создании некоторых картин — и что именно они буквально пропитаны воспоминаниями. Не так ли обстоит дело и со словами, спрашивал себя иногда Гамлиэль. Они могут быть лучшими друзьями писателя, но также удручать своей бессмысленностью. Когда они не хотели слушаться или хотя бы дружить, Гамлиэль страдал, как беспомощный больной. Когда же они покорялись и мчались вослед его разгоряченному воображению, он благословлял свое счастье и все Творение. Иногда слова взлетали в розовеющие небеса, иногда спускались на кладбище, где пагубные тени бродят, словно в мозгу безумца. Почему Гоголь по возвращении из Иерусалима расплакался, едва завершив «Мертвые души»? Петр Равич, написав слово «конец» на последней странице своего романа «Кровь неба», ощутил вкус пепла во рту. Неужели писать — это любить слово или же отвергать его, обрекая на разлуку? Чаще всего Гамлиэлю казалось, что у слова есть тень, которая его сопровождает и делает полым — именно она, тень, наносит ему удары и причиняет боль. Но оторвать слово от тени означает явить его во всей наготе, а это опасно. Став слишком заметным, оно поразит слишком много ушей, привлечет слишком много бесстыдных взглядов.

Однажды Болек познакомил Гамлиэля со старым, но еще крепким коммерсантом из Бруклина. Напряженный взгляд — словно в каждом прохожем ему чудится полицейский осведомитель. Он оказался честнее Лебрена:

— Мне сказали, что вы умеете писать. Сам я не умею, читаю-то с трудом. Что вы хотите, моя школа — это гетто, война, лагерь. Я партизанил в России. В лесу я повидал и сделал много чего. Против немцев, но также против их пособников. Основания у меня были — ровно двенадцать. Двенадцать моих близких погибли в один день. Их убили перед нашим домом. Напишите мою историю, как вы можете, если можете, и как желаете, естественно, под своим именем. Я хорошо заплачу вам.

Заманчивое предложение. Но война неописуема, в отличие от мира. Слово возбуждает ничем не прикрытую смертельную ненависть, какой является война. В сущности, вообще не следовало бы описывать войну и ее ужасы, ибо война — кощунство, уродливый гротеск агонии, узаконенная и прославляемая резня. Джеймс Джойс и Франц Кафка ни слова не сказали о первом мировом конфликте. И нельзя мечтать о войне, ибо она убивает мечту вместе с мечтателем и кладет предел воображению, лишив его горизонта.

Растроганный историей коммерсанта, Гамлиэль приступил к работе, но готовую рукопись порвал. И написал уцелевшему в бойне:

«Не знаю, как можно создать такую книгу, как ваша. Не знаю, как собрать голоса мертвых, их затравленные взгляды. Через ваше посредство они призывают нас рассказать об их и, возможно, нашей смерти. Я же могу только признать свое бессилие и пожать вам руку».

Через несколько лет он послал коммерсанту в подарок цитату из только что прочитанного труда Мориса Бланшо: «…Действительно, как принять непостижимое? Мы читаем в книгах об Освенциме о страстном желании, последнем желании всех, кто был там: знайте о том, что произошло, не забывайте, но все же знать вы не будете никогда».

Не позвонить ли Диего? У него еще есть время до визита в больницу.

Вызывающая черная прядь, глаза прищуренные, словно при звуках необычного шума. Этот маленький литовский еврей, который выдает себя за испанца, сейчас, наверное, пьет лимонад, как если бы опрокидывал кружку под африканским солнцем, вспоминая о своих приключениях в Марокко и в алжирском Джебеле во время службы в Легионе или о времени, проведенном во франкистских тюрьмах и во французских лагерях для интернированных лиц. Притворяясь захмелевшим, он порой вопит: «Я же свободный человек!» И, укрощенный собственным исступлением, добавляет: «Жизнью я вполне могу пожертвовать, но только не свободой!» Очень любит рассказывать о своих столкновениях с французской бюрократией и всегда при этом смеется.

Одно из воспоминаний:

Париж, 1958 год. В один прекрасный тихий день Диего отправился в Префектуру полиции, в отдел розыска пропавших людей. Здесь, по крайней мере, ему не пришлось стоять в очереди. Комиссар, скупо роняющий слова, со скучающим видом пренебрежительно бросил «Да?», не взглянув на него, занятый исключительно своей чернильницей с пером. Диего стал ждать, чтобы тот поднял голову. Ему хотелось увидеть глаза собеседника. Он терпеть не мог разговаривать с людьми, которые напускают на себя замкнутость и отводят взгляд.

— Ну? — спросил комиссар. — Назначено на сегодня?

— Да, — сказал Диего.

— Слушаю вас, — произнес комиссар, уткнувшись носом в бумаги. — Кто пропал?

— Я, — ответил Диего.

Наконец-то. Комиссар поднял голову. Словно искорка вдруг вспыхнула в его глазах, но тут же погасла.

— Дом умалишенных на соседней улице, — произнес он, указывая на выход.

— Ладно, — ответил Диего, пожав плечами. — Значит, до скорой встречи.

Тут комиссар вскочил и ухватил посетителя за ворот.

— Если я твою рожу еще раз увижу, ночевать будешь в каталажке!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: