С волнением осматривал Добролюбов коллекции Публичной библиотеки (раз в неделю читатели допускались в книгохранилище), вглядывался в старинные книги и пожелтевшие рукописи на всевозможных языках.
И, может быть, еще сильнее задели его душу сокровища Эрмитажа, где он в первый раз провел часа четыре, но не нагляделся вдоволь и решил прийти снова при первой же возможности. Восхищаясь картинами Брюллова, мадоннами Рафаэля, портретами Рубенса и Тициана, он писал: «Это дивные произведения, о которых никакого понятия не дает ни печатный эстамп, ни мертвая ученическая копия, каких несколько случалось нам видать в прежнее время».
Таковы были первые петербургские впечатления Добролюбова. Жадно впитывал он все, что могли ему дать культура и искусство русской столицы. Он страстно хотел все увидеть, все узнать, все понять. Это был год, когда он, напряженно работая над своим развитием, продолжал накапливать силы для будущего.
Прошло совсем немного времени, и Добролюбов начал понимать, что институт был далеко не так хорош, как ему показалось на первых порах. Мы уже знаем, что некоторые профессора сразу же разочаровали молодого студента. Вскоре он увидел и многое другое. Педагогический институт уже не был рассадником вольнодумства, и профессора его давно перестали упражняться в «расколах и безверьи», по поводу чего в грибоедовские времена негодовали князья Тугоуховские. Казарменные порядки, установленные в закрытом учебном заведении, угнетающим образом действовали на студентов. Суровый режим дня и расписание, которым они подчинялись, были составлены таким образом, что не могли способствовать успешности занятий. Вот как описывал свой день сам Добролюбов в письме к двоюродному брату Михаилу Ивановичу Благообразову:
«В 6 часов раздается пронзительный звонок, и я встаю. Одевшись и умывшись, иду в камеру и принимаюсь за дело (т. е. за уроки) до половины 9-го. В это время новый звонок, и все идем завтракать. На завтрак дается, обыкновенно, булка и кружка молока… Перед завтраком читаются утренние молитвы, дневные — Апостол и Евангелие. Потом в 9 часов начинаются лекции, каждая по полутора часа. В 12 часов приносят оловянное блюдо, нагруженное ломтями черного хлеба: это еще завтрак или полдник. Потом опять лекции продолжаются до 3 часов. До обеда обыкновенно бывают четыре лекции. В три часа обед, на котором бывает три блюда, а после обеда до 4-х с половиной мы можем и даже должны гулять по городу. В половине пятого еще лекция до 6 часов. В 6 часов пьем чай, свой, не казенный. В 8½ — ужин из двух кушаний. В 10 спать отправляемся, как вот и теперь, сейчас отправляюсь. Прощай, брат, спокойной ночи…»
Регламентация институтской жизни была тяжелой и бессмысленной. Достаточно сказать, что по уставу студентам, например, запрещалось пить чай (вместо чая полагался сбитень, горячий напиток на меду). Правда, это правило нарушалось, потому что студенты не хотели отказываться от вполне невинной привычки, но им приходилось покупать чай на свои деньги, а администрация делала вид, что она этого не замечает.
Всего этого довольно долго не видел Добролюбов. Даже родные в Нижнем поняли, что распорядок дня неудобен для студентов и оставляет мало времени для самостоятельных занятий. Но он упорно доказывал, что его время «распределено, как нельзя лучше». Остались позади почти два месяца учения, когда Добролюбов вынужден был, наконец, признаться; «Надобно сказать правду, папаша: Вы совершенно правы. Времени для занятий здесь мало… Я почувствовал это теперь, когда нам дали темы для сочинений. Чары занятий так часто прерываются, что нет возможности втянуться в работу…»
Другой особенностью, института был дух религиозного ханжества, пропитывавший насквозь всю его официальную жизнь. Молитвы дважды в день, чтение евангелия, молебны и посещения церкви отнимали так много дорогого времени, что Добролюбов, которого, казалось бы, трудно было этим удивить, досадовал в письме к родным: «А право, здесь больше благочестия, чем в академии».
В «Наставлении для студентов» было сказано: «Молитвы утренняя и вечерняя должны быть совершаемы с подобающим благоговением: о малейшем беспорядке во время молитвы дежурные доносят директору». Этим разгулом казенного «благочестия» студенты были обязаны именно ему — директору института Ивану Ивановичу Давыдову, человеку, известному не столько своими учеными трудами, за которые он, однако, получил звание профессора и даже академика, сколько низостью своего характера, угодничеством перед начальством, хитростью и умением казаться совсем не тем, чем он был на самом деле. Добролюбов не раз писал домой об «учености» Давыдова, рассказывал о его удивительной доброте по отношению к студентам, с гордостью сообщал о похвалах, которые ему случалось получать от своего «деятельного, заботливого и благородного начальника»… Студент-первокурсник еще не знал, что в действительности представляет собой директор института. Позднее Добролюбову суждено было вступить в опасную борьбу с всемогущим «Ванькой», пользовавшимся покровительством весьма высоких лиц.
Неопытные студенты-новички принимали за чистую монету мягкость и обходительность Давыдова, говорившего ласковым и вкрадчивым голосом, умевшего даже «пускать слезу» в особо торжественных случаях. Эта фальшивая сентиментальность нисколько не мешала Давыдову притеснять студентов и расправляться с теми, кто был ему неугоден.
Первокурсники через некоторое время начинали ощущать, что они беззащитны и бесправны. Их постоянно корили бедностью, внушали, что они ничто и правительство их облагодетельствовало с ног до головы, допустив на паркетные полы института и позволив слушать лекции знаменитых профессоров. Они должны были испытывать вечную благодарность к начальству, которое окружало их «отеческой любовью» (директор без стеснения сам величал себя «отцом» студентов).
Бесчисленные упреки и оскорбления, по словам друга Добролюбова М. И. Шемановского, сыпались прежде всего на бывших семинаристов, которые во многом отличались от другой части студентов, сохранивших название гимназистов. Эти две группы довольно заметно враждовали между собой. «Гимназисты» были лучше воспитаны в «светском» смысле и происходили из более зажиточных семей. Это давало им возможность подсмеиваться над неуклюжестью и робостью «семинаристов».
Состав первого курса вообще был весьма разношерстный; преобладали здесь разночинцы, но и среди них были люди разного культурного уровня, съехавшиеся из разных городов, и это было одной из причин известной разобщенности студентов, начавшей стираться только на втором году совместных занятий. Добролюбов ощущал эту разобщенность и держался несколько в стороне от большинства, не умея сам сделать первые шаги к сближению. Однако были у него товарищи и в это время — хотя бы его сожители по комнате, которых он нередко угощал чаем и булкой (у многих студентов-«семинаристов» не хватало денег даже на это). Более других подружился он с Дмитрием Щегловым.
Уже к середине первого года пребывания в институте Добролюбов заслужил всеобщее уважение студентов и профессуры. Были замечены его начитанность, знания, литературные способности, умение отлично записывать лекции, склонность к серьезной работе. В это время почти все педагоги вслед за Срезневским поняли, что такого даровитого студента с такими обширными знаниями еще не бывало в институте. Понял это и Иван Иванович Давыдов. Однако для Добролюбова пора первого увлечения профессорами и занятиями быстро миновала. Он начал теперь спокойно готовиться к лекциям — ровно настолько, чтобы никто не мог его упрекнуть в недостатке знаний по программе, и не заботясь о большем; а это не требовало от него особых; усилий и прилежания. Главные же усилия он стал тратить на чтение, самообразование и на те немногие институтские работы, которые считал для себя важными (например, изучение перевода «Энеиды»).
Письма Добролюбова позволяют судить о том, как его интересы постепенно становились глубже и многообразнее. Более острым и напряженным делается его внимание к литературе. Он следит за журналами; он не пропускает ни одного слова, когда Срезневский на лекции излагает литературные новости или читает стихи. Его удручает бедность современной поэзии, в которой он видит мало больших дарований.