Я медленно спустился вниз. «Дети — цветы жизни» — вспомнилась вдруг затасканная красивость, пущенная в оборот русским писателем, на старости лет пресмыкавшимся у подножия трона. Дети в те годы гибли сотнями тысяч, и сам Вождь Народов и Гений Человечества счёл нужным затопить страну своими портретами с девочкой на коленях: она ему была нужна как прикрытие.
За минуты ожидания на лестнице солнце село, и по всему весеннему небу разлилось алое сияние заката. Только прямо над головой по небу плыла лиловая тучка с розовыми пылающими краями, и в неподвижном тёплом воздухе сыпались сверху увесистые лиловые и розовые холодные капли. Я вошёл в берёзовую рощицу и остановился: идти дальше не было сил, не хотелось переживать слышанное на людях. Я прижался лбом к мокрому, холодному стволу берёзки. «Дети — цветы жизни», — повторил я себе. Сердце разрывалось от мучительной боли. Разрыдаться… Стало бы легче… Но слёз не находилось, и я, сжав зубы, молча бился головой о тоненький мокрый стволик, и берёзка рыдала за меня — вздрагивала и поливала меня крупными слезами.
Весенний закат на севере недолог. Розовые краски перешли в лиловые. Потом с бледно-зелёного неба одна за другой глянули звёзды. Стало темно. Я вытер сухие глаза, буркнул себе: «Ну, всё в порядке, можно идти», — и зачавкал по грязи в амбулаторию.
Эх! И раздольный же ты край, Сибирь, русская земля!
В одну сторону от лагеря тянутся поля, ровные, как стол. Путник шагает по большаку, как у нас дома, направляясь не то в Мелитополь, не то в станицу Крымскую. С другой стороны прямо за вышками начинаются торфяные болота. И с каким торфом — чёрным, жирным! Он горит, как нефть! Когда зимой лагерь цепенеет от холода и бараки внутри покрываются белой изморозью, то заключённые могут согреваться хотя бы мыслью, что прекрасное топливо лежит рядом, совсем близко. А с третьей и четвёртой сторон высится лес, красуясь на пологих холмах, которым нет числа. Взойдёшь на последний, а впереди, в синеватой мгле, их опять больше, чем было. А воздух? Чудо! С таким воздухом можно отсидеть два четвертака: сиди себе и дыши в полную грудь, и всё будет в порядке на зло начальству, которое торопится рыть за зоной бесконечные рвы для новых и новых братских могил…
Медиков на зону выводят редко, только когда с планом аврал или предстоит особо тяжёлая работа. Тут бывает не до пейзажей! В таких угрожающих случаях я подбегал у ворот к начальнику конвоя и жалобно блеял:
— Гражданин начальник, возьмите меня со свободной бригадой! Меня по статье не берут!
— А какова будет статья? — строго спрашивает начальник и смачно сморкается в сторону.
— Вооружённое восстание, шпионаж, террор и заговор! — умильно улыбаюсь я и хлопаю глазами.
Этот приём действовал безотказно.
— Вот гад! — удивлённо поднимает брови начальник, утирая заиндевевшие усы. — Эй, кто там! Дайте энтова контрика дальше от ворот!
И дело в шляпе: меня давали. И я возвращался в тёплую амбулаторию. Но весной, когда начинали полыхать малиновые зори, разве усидишь в загоне? Я делал эскизы театральных декораций и костюмов, и на постановках из-за кулис суфлировал текст, и начальник КВЧ включил меня в нашу культурную бригаду: она разучила очередную военную агитку, и её отправляют на соседние лагпункты. Пешком! По полям и лесам!! Эх!!!
После развода мы выстраиваемся перед воротами — артистки, режиссеры и рабочие сцены, гримеры, суфлёры и я, кудожник-оформитель. Под телогрейкой на груди у меня — заветная самодельная тетрадь. Торопливо проходили убогий вольный городок, РМЗ, свинарники, молочную ферму, бойню, автотракторную базу и склады. Наконец-то! Вот он, сибирский простор, привет тебе!
Но наш стрелок, хромой фронтовик Иван, встречает на вершине второго холма своего кореша, хромого фронтовика Семёна. Оба объявляют своим бригадирам перекур и углубляются в задушевные боевые воспоминания. Наша культурная бригада спускается ниже под откос, чтобы укрыться от ветерка и дождя, и стоит, перемешавшись с полевой бригадой, около бесконвойников, хоронивших очередную партию мёртвых. Старик-казах в драном дождевике сидит на облучке пустой телеги, курит и смотрит на «представление» с другой стороны глубокой длинной лужи, в которую после дождя превратился ров. Женщины и девушки укрылись под тёплые полы бушлатов мужчин и греются, мужчины курят. Все наблюдали. Сквозь посвист ветра вспыхивает смех.
Бесконвойники шестами пытались затолкать плавающие трупы на самое дно лужи, поглубже в грязь, чтобы облегчить засыпание могил. И тут случайно открыли способ забавы, который минут на пять всех развлёк: они начали поворачивать голые трупы мужчин вверх спиной и класть на голые трупы женщин, плававших кверху лицом. Тела держались друг на друге неустойчиво и, нелепо болтнув руками и ногами, верхние быстро валились в воду, моментами очень напоминая живых людей. И тут же, между трупами взрослых, бойко крутилось, прыгало и ныряло, как играющая ласковая собачка, тощее тельце рыжеволосой девочки. Это — Морковка. Да, да — она… При жизни была такой сдержанной, а после смерти, смотри ты, как разыгралась… С чего? Не от радости ли, что умерла в день окончания срока, успела получить документы и навек осталась вольняшкой? Хотя лагерь ей так полюбывся.
Я смотрел на лица людей, — но не мёртвых, что в них увидишь? — а живых. Одни отражали игривое веселье, другие — спокойное любопытство. Но отвращения или ужаса не было. Женщины выглядывали из-под бушлатов мужчин, как птенчики из-под материнских крылышек. Бесконвойники, все до одного татуированные уголовники, громко хохотали и сопровождали игру сочными словечками.
Потом стрелки докурили закрутки, закричали: «Стройся! Вперёд!» — и мы тронулись дальше — по холмам и долам, среди кудрявых перелесков, под небом то голубым и весё-
лым, то сереньким и задумчивым. Обедали стоя, потом снова шли по дороге, которая вилась меж кустов, как чёрная бархатная лента с синими блестками свежих луж. Наконец, дотащились до дощатого забора, колючей проволоки и вышек. Начальник лагпункта, бывший агроном, отбывший в Сибла-ге срок за халатность, поставил нас на больничное питание и дал дополнительно по 300 граммов хлеба: он любил искусство. После бани, сытые и довольные, с сознанием своего достоинства, все отправились в отведённое нам, служителям искусства, лучшее помещение лагпункта — сухое, чистое и тёплое, с вагонками и матрасами: там жила ударная бригада. А я отправился читать кружку приятелей своё новое произведение — рассказ «Люонга»: сквозь африканскую экзотику лагерники чутко улавливали его смысл — протест против права одного человека распоряжаться судьбою другого, протест против насилия; и не случайно у нас на первом и на третьем лагпунктах, где я тоже его читал, имя Люонга стало нарицательным. Были жаркие споры, все перессорились, а потом помирились, и сообща товарищи подсказывали сюжеты для сибирского дополнения к рассказу о судьбе африканской девочки.
Глава 3. Люонга и Борька
После смерти отца Люонга перешла жить ко мне. Петля затянулась туже. К страстному влечению, не ослабляя его, прибавилась теперь привычка. Тщетно я раздумывал, как устроить её будущее. Опроститься и жить как туземец я не способен — именно сам не способен, и всякие ссылки на то, что я иностранец, что в Европе меня ждёт дело всей моей жизни, что мой отпуск кончается и французы никогда не оставят меня здесь, явились бы только трусливыми отговорками, попыткой прикрыть приличными словом содеянную мною подлость. Взять Люонгу домой? Но я представлял её у нас — трясущуюся от холода в наш жаркий день,
жалкую, в непривычном костюме, больную… Нет, нет-только не это! Я уже явился причиной гибели Ассаи и если останусь или увезу Люонгу с собой, то погублю и её… Что делать?
Вот она, колониальная Африка! Рабство, уничтожить которое я не в силах, но за которое несу полную ответственность, делает своё дело и разлагает и губит всё, к чему я прикасаюсь, потому что в этих условиях я только белый господин, развратитель и негодяй.