— Встать! Внимание! Здрасте граждначальник! — вдруг закричал бригадир, бывший режиссер театра.

Вошёл Бульский. Я доложил о выполнении дневного плана. Начальник слушал, скосив глаза, и вдруг прервал меня:

— Что это шевелится под столом, в углу? Да нет, вон там, в стружках? Собака? Вам не положено иметь собак.

Бригадир нагнулся и вытащил за шиворот рыжую девочку, которая что-то держала в руках.

— Что это у неё там? Иконка? Доктор, здесь нельзя заниматься фабрикацией икон! Дай её сюда!

Девочка вывернулась из рук бригадира, села в стружки и спрятала что-то за спину.

— Отдай сейчас же, Морковка!

Девочка заморгала глазами.

— Не отдам.

Начальник закурил, не спеша затянулся и шагнул к сидящей девочке. Он был большого роста и возвышался над ней, как гора.

— Отдай, слышь ты! А то хуже будет!

Морковка опустила рыжую вихрастую голову, но не шевельнулась. Только угрожающе раскрыла рот.

— Какая стерва, а? Маленькая, а настырная!

Начальник шагнул ещё ближе и выдернул у неё из рук крашеную дощечку. Девочка опустила руки в стружки, закинула голову кверху и вдруг заплакала. Но как! Плачущих детей видел каждый, раскрытые детские рты и ручьи слёз — тоже: в наших журналах любят печатать такие сентиментальные хорошо ретушированные снимочки на радость мещанским мамашам. Но у Морковки рот оказался большим и круглым, как казённая миска, — он начинался от рыжих вихров и кончался у тоненькой шеи. Из этого круглого отверстия, как из медной трубы, нёсся оглушительный рёв. А из складочек покрасневшей веснушчатой кожи брызгали слёзы — не текли и не катились, а брызгали, как из двух спринцовок.

— Ма-а-а-мо! Ма-а-а-мо! — сипло трубила Морковка, совершенно равномерно, как опытный полковой трубач.

Заключённые заулыбались.

— Вот даёт девка! — прошептал один другому.

— Стреляет, як с пушки!

— У ей один рот и есть, дует, как в трубу!

— Тише! — прикрикнул бригадир.

— А вы знаете, доктор, в этой картинке что-то есть. Я не специалист, но картины люблю и в них разбираюсь. Посмотрите!

На дощечке была изображена женщина в синем полосатом платке, розовой кофте в крапинку и зелёной юбке с белым фартуком. Лицо и руки были сделаны белой краской, глаза проставлены голубыми колечками, на щеках пылал малиновый круглый румянец. Это был детский рисунок, сделанный с присущим детям поразительным умением подбирать оттенки красок, которые при яркости общего впечатления всегда поражают взрослых тонкой гармонией сочетания отдельных тонов. Детские рисунки всегда ярки, но никогда не бывают пёстрыми.

— Дети, как дикари. Они тонко подбирают цветовую гамму и сочетают как будто бы несочетаемые тона, — сказал я начальнику. — За границей именно поэтому и ценят примитивы.

Бульский молча смотрел на дощечку, бригада стояла, вытянувшись по команде «внимание!», все ждали, что будет Дальше. Лишь маленькая рыжая девочка сидела на полу раскинув тонкие ноги в огромных ботинках, упиралась в стружки руками и равномерно гудела через огромный круглый рот-трубу: «Мамо! Мамо!» И мелкие слезинки брызгали во все стороны.

— Это она изобразила свою мать, гражданин начальник. Это не икона! — почтительно оправдывался бригадир.

Бульский ещё раз отставил руку и посмотрел на рисунок.

— Хорошо. Очень хорошо. Так чего же ты орёшь, а? Как тебя зовут, заключённая?

Морковка приоткрыла один зелёный глаз и в одно мгновение оценила обстановку. Рыдания стали ещё более оглушительными.

— Имени у неё нет. То есть имеется, но какое-то украинское — не то Агафонья, не то Хавронья, не запомнить. По кличке Морковка. Работает хорошо, гражданин начальник. Старается.

— Вот тебе твоя мама, дура, и не реви! Слышь? А вы, доктор, включите такой портрет в номенклатуру. Мы будем выпускать его как настенное украшение для взрослых.

Однако когда я перерисовал портрет, попутно исправив анатомические неправильности и умерив яркость, то он потерял всё обаяние.

— Не то, доктор, не то! — заметил Бульский. — Вы что-то не сумели передать. Самое главное. Наивность, а? Этакую детскую непосредственность, а? Что?

Напрасно я пытался подражать Морковке — детские рисунки должны делать дети. И Бульский распорядился поставить Морковку на роспись дощечек. С тех пор она ежедневно делала по два-три «портрета» и ни разу не повторяла сама себя: каждый раз у неё получалась новая линейная и цветовая композиция, каждый день к вечеру она сдавала бригадиру новые маленькие шедевры. Они выглядели как иконы. Трогательные до слёз.

Существование людей в проволочном загоне для скота создает условия, при которых болезни протекают особенно, по-лагерному. Например, крайнее истощение не благоприятствует развитию рака, и свежая злокачественная опухоль — редкая находка в практике лагерного врача. Но это же истощение вызывает бурное течение туберкулёза и обусловливает молниеносное распространение процесса на все внутренние органы. Особенно это касалось малолеток. У них туберкулёз всегда приобретал рассеянные, тотальные формы — из лёгких переходил на горло и кишечник, мочевой пузырь и мозг и добивал в считанные месяцы. Такие больные были очень опасны для окружающих, и по договоренности с начальством их складывали на чердаке большого двухэтажного бревенчатого дома, где помещалась больни-

ца № 3 нашего лагпункта. Выловив туберкулёзного больного на амбулаторном приёме, я доставлял его в больницу, и на этом моя роль, собственно говоря, и кончалась. Но я жил среди массы лагерников и не мог просто расстаться с заболевшими — списал и вычеркнул из памяти. Фронт и лагерь роднят: люди жмутся друг к другу как обречённые.

Помню, как ранней весной, розовым тихим вечером я проходил мимо больницы № 3. Посмотрел на тоненькие жалкие берёзки, дрожавшие на прохладном ветерке, на их отражения в розовых лужицах талой воды, и вдруг повернул, вошёл в коридор и стал подниматься по лестнице. На первом этаже помещались клиническая лаборатория, процедурные и приёмные кабинеты вольных и заключённых врачей. В этот час здесь было пусто и тихо. Второй этаж был отдан под палаты. Больные разошлись по койкам и ждали ужина, на лестницу доносились их негромкие голоса: обсуждалось последнее сообщение Совинформбюро о положении на фронте. Я прошёл площадку и начал медленно подниматься выше, на чердак. Здесь окон не было. На перилах верхней площадки слабо мерцала горящая коптилка, тускло освещавшая тёмные брёвна стен и маленькую парашу, поставленную перед дверью. Голод давал себя знать. Я задохнулся от слабости, поднявшись выше второго этажа, и остановился около свечи, чтобы отдышаться. Из-за двери слышались хриплые голоса больных девочек.

— Як я вкрала в столовой жакетку и мэнэ пиймалы, так тётя милиционерша казала: «Диточка, каже, ты не бойся, в лагеру тебя хоть накормлять!» И тётя судья тож казала за хпиб в лагеру, та горячее питание. Я думала, що воны брешуть. А зараз сама бачу — воны казали правду, — сипел знакомый голос Морковки. — Питание здесь подходящее. Лучше, як на воле. У лагеру мэнэ вооще дуже полюбилося.

— Мне нравятся булочки, которые дают к чаю после обеда. Хороши, правда, Морковка?

— Та як же. Колы я працювала в мастерской, то мэни давали солену рыбу, длинную, як рука! Дуже хорошую. Я була там за главную художницу, поняла?

— Ты?

— Хе, а то хто же? Меня сам начальник обратно уважал. Доктор Дмитрий Александрович хотел у меня учится, та куда там! Начальник зараз ему сказал: «Не, каже, у вас, доктор, туточки немає самого главного».

— А чего, Морковка?

— Дура! Примитиву. Поняла?

Голоса смолкли. Потом кто-то спросил:

— Сколько тебе дали?

— Два. На следующей пятнице освобождаюсь.

— Не доживёшь.

— Доживу. Сначала задерёт копыта Манька, потом ты, а я уж потом. Доживу.

Едва слышный голосок прохрипел:

— За мной загнёшься ты, Морковка. Таська после тебя. Не дотянешь до освобождения.

— Дотяну.

Воцарилось молчание. Потом все трое вдруг заголосили — громко, по-деревенски: Манька тоненько, Таська — хриплым альтом, Морковка — басом. Это был безнадёжный плач в темноте холодного чердака, и плакали они, как брошенные щенята.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: