— Только, — говорит, — назначили меня в зондеркоммандо, — как пришел приказ Гиммлера остановить печь.

«Зондеркоммандо» означает подразделение специального назначения. В Освенциме у него было назначение — специальнее некуда. Оно комплектовалось из заключенных, коим надлежало вести обреченных в газовые камеры, а затем выгребать трупы. По завершении работ личный состав зондеркоммандо ликвидировался тоже. Первым заданием их преемников было убрать трупы своих предшественников.

По словам Гутмана, многие вызывались работать в зондеркоммандо добровольно.

— Почему? — спросил я.

— Сумей вы написать об этом книгу, — сказал Гутман, — и ответить в ней на этот вопрос, вышла бы действительно великая книга.

— А вы ответ знаете?

— Нет. Потому-то и заплатил бы любые деньги за такую книгу.

— И на ум ничего не приходило?

— Не приходило, — ответил Гутман, глядя мне прямо в глаза, — хотя я и сам добровольно вызвался.

Сделав подобное признание, Гутман на некоторое время оставил меня. Я задумался об Освенциме, хотя меньше всего любил об этом думать. Вернувшись, Гутман сказал:

— По всему лагерю были установлены громкоговорители. Они почти никогда не выключались. Очень много передавали музыки. Знающие люди говорили — хорошей музыки. Часто — самой лучшей.

— Интересно, — вставил я.

— Но только не еврейской, — добавил Гутман. — Еврейская была запрещена.

— Естественно, — кивнул я.

— Музыку то и дело прерывали, — продолжал Гутман, — чтобы объявить приказ. И так весь день напролет: музыка и приказы.

— Очень современно, — заметил я.

Гутман закрыл глаза, напряженно вспоминая что-то:

— Особенно один приказ… Его мурлыкали в микрофон, как колыбельную. По многу раз за день. Приказ для зондеркоммандо.

— Какой? — спросил я.

— Leichentr?ger zur Wache, — промурлыкал Гутман, по-прежнему не открывая глаз.

Перевожу: «Трупоносы — к караульному помещению». Приказ, понятный в своей обыденности для учреждения, специально созданного для умерщвления миллионов людей.

— Как послушаешь два года эти слова вперемежку с музыкой, — объяснил Гутман, — так должность трупоноса вдруг начинает казаться очень даже привлекательной.

— Вполне могу понять.

— Можете? — переспросил, качая головой, Гутман. — А я не могу. И до гробовой доски стыдиться буду. Вызваться работать в зондеркоммандо — позорнейшее дело.

— Я так не считаю.

— А я считаю. Стыдобища. И не хочу больше никогда говорить об этом.

3: БРИКЕТЫ…

Ежедневно в шесть вечера Андора Гутмана сменяет Арпад Ковач — этакий веселый и громогласный живчик.

Заступив вчера в шесть вечера на дежурство, Арпад потребовал дать ему посмотреть, что я успел написать. Я дал ему несколько страничек, и он расхаживал по коридору, отчаянно жестикулируя и без удержу их хваля.

Прочесть он их не прочел, но хвалил то, что предполагал в них прочесть.

— Врежь им, кулемам надутым! Задай им перцу, брикетам чопорным, — все твердил Арпад.

Под «брикетами» Арпад подразумевал людей и пальцем не шевельнувших ради собственного спасення и спасения других, когда власть взяли нацисты. Людей, безропотно готовых идти прямо в газовые камеры, коль скоро нацистам заблагорассудилось туда их отправить. Ведь в прямом смысле слова брикет — это прессованный брусок угольного штыба. Для транспортировки, хранения и сжигания — удобнее не придумать.

Арпад, оказавшись евреем в нацистской Венгрии, превращаться в брикет и не думал. Напротив, он обзавелся фальшивыми документами и вступил в венгерскую эсэсовскую часть.

Чем и объясняется его сочувствие ко мне.

— Да объясни ты им — чего человек ни сделает, лишь бы шкуру сласти! Неужели, если ты порядочный, то тебе одна дорога — в брикеты? — шумел он прошлой ночью.

— Ты хоть одно мое выступление по радио когда-нибудь слышал? — поинтересовался я.

Свои военные преступления я совершил в области радио. Служил нацистским радиопропагандистом, был изобретательным и гнусным антисемитом.

— Нет, не слышал, — сознался Арпад.

Тогда я дал почитать ему текст одной из своих передач, предоставленных мне институтом в Хайфе.

— Почитай.

— А зачем? Все тогда талдычили одно и то же. Изо дня в день.

— Все равно почитай. Сделай одолжение, — попросил я.

Арпад читал, и лицо его мрачнело.

— Вот уж не ожидал, — сказал он, возвращая мне текст.

— Да?

— Не ожидал, что так слабо. Перцу нет, стержня нет, духу не хватает. Я-то думал, ты по расистской части мастак.

— А разве нет? — удивился я.

— Да позволь кто из эсэсовцев моего взвода так дружелюбно отозваться об евреях, я б его расстрелял за измену, — объяснил Арпад. — Нет, Геббельсу надо было тебя уволить и нанять шугать евреев меня. Я б им показал — по всему мир перья б летели!

— Ты и так свой долг исполнял в СС.

Арпад расплылся в улыбке, вспоминая проведенные в СС деньки.

— Я был ариец — первый сорт!

— И никто тебя не заподозрил?

— Посмели бы только! Такой я был чистокровный и грозный ариец, что меня даже определили в специальное подразделение. Нам была поставлена задача выяснить, как евреи всегда узнавали наперед о планах СС. Где-то была утечка информации, и нам надлежало установить и ликвидировать ее.

Арпад даже рассердился и расстроился, вспомнив об утечке, хотя сам ее каналом и служил.

— Выполнило ваше подразделение поставленную задачу? — поинтересовался я.

— Счастлив доложить, — ответил Арпад, — что по нашим рекомендациям расстреляли четырнадцать эсэсовцев. Сам Адольф Эйхман лично поздравил нас.

— Так ты с ним встречался?

— Встречался, — ответил Арпад. — И очень жалею, что не знал тогда, какая он важная шишка.

— Почему?

— Знал бы — убил, — объяснил Арпад.

4. КОЖАНЫЕ РЕМНИ…

С полуночи до шести утра меня сторожит еще один мой ровесник — польский еврей Бернард Менгель. Во время войны он однажды спасся, так убедительно притворясь трупом, что солдат-немец, ничего не заподозрив, вырвал у него изо рта три зуба.

Солдат докапывался до золотых пломб Менгеля.

И заполучил их.

Менгель сказал мне, что здесь, в тюрьме, я очень шумно сплю. По ночам ворочаюсь и бормочу.

— Вы единственный из всех мне известных людей, кто мучается содеянным во время войны, — сказал Менгель. — Все остальные, независимо от того, на чьей стороне были и что творили, абсолютно убеждены, что на их месте у порядочного человека иного выхода не было.

— С чего вы взяли, что я мучаюсь?

— Вижу, как вы спите, что вам снится. Так даже Гесс не спал. Он-то до самого конца спал безмятежно, как святой.

Менгель имел в виду Рудольфа Франца Гесса, коменданта лагеря уничтожения Освенцим, под заботливым присмотром которого были задушены газом миллионы евреев. Менгель немного знал Гесса. Прежде чем эмигрировать в 1947 году в Израиль, Менгель помог его повесить.

И не показаниями, отнюдь нет. А собственными руками. Огромными своими ручищами.

— Это я надел Гессу ремень на лодыжки, когда его вешали, — рассказывал Менгель. — Надел и затянул.

— С чувством глубокого удовлетворения?

— Нет. Я ведь стал такой же, как, почитай, чуть не каждый, прошедший ту войну.

— Это какой же?

— Такой же бесчувственный. Способность чувствовать отшибло напрочь. Просто — работа как работа, и ни одна ничем не хуже и не лучше любой другой.

— Как мы кончили вешать Гесса, — продолжал Менгель, — я пошел укладываться, чтобы ехать домой. Замок у меня на чемодане сломался, так я его прихватил широким кожаным ремнем. Дважды за один час я затягивал ремни: первый — на ногах Гесса, другой — на своем чемодане. И никакой особой разницы не ощутил.

5: «ПОСЛЕДНЕЙ ПОЛНОЙ МЕРОЙ…»

Я тоже знавал Рудольфа Гесса, коменданта Освенцима. Мы познакомились на новогодней вечеринке в Варшаве во время войны — встречали 1944 год.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: