Настроение у взрослых было хорошее; часто они даже пели хором:

Пошел купаться Веверлей,
Оставив дома Доротею,
На помощь пару — пару — пару
Пузырей-рей-рей
Берет он, плавать не умея…[18]

Перед моим внутренним взором очень рельефно возникает фигура нашего немолодого уже усатого красавца военкома, который дирижирует, стоя на коленях, а весь хор лежит.

Были здесь врачи, фельдшеры и сестры, были и жены, но дети, да еще трое детей — только у моего отца.

Мне, малышу, казалось естественным это присутствие в воинском эшелоне женщин, или, как я их называл, матерей; ведь в нашей семье единственной женщиной была мать. Как-то, вернувшись из полевой пекарни, я спросил:

— Мама! А почему у пекарей совсем нет матерей, а только одни пекаря?

Какая-то мрачная одиноко стоит на краю нашего временного расположения палатка; старшие ребята говорят мне, что там лежит мертвец. Приходится объяснить и что это значит. Я понял только, что он холодный и останется таким, даже если его накрыть шубой…

Блаженное ощущение мира связано у меня со стоянкой под Уральском.

Я проснулся рано утром на полу — иначе мы тогда и не спали. Какой-то особенный свет вливался в комнату через открытую дверь. А за ней было что-то, чего я не знал и не мог назвать, что-то невероятно прекрасное, какой-то новый для меня сверкающий мир.

Много раз потом я точно так же выбегал через эту самую дверь, стремясь опять к тому же ощущению, но оно уже никогда не повторялось. Теперь понимаю, что это был сад в цвету, первый мирный сад, какой я увидел.

Вся местность, где мы стояли, называлась «Сады». Это были действительно роскошные фруктовые сады, которые поливали с помощью целой системы желобов, чихирей и колодцев. Желоба шли над землей довольно высоко, и влезть на них могли только старшие братья.

Мы простояли в Садах целое лето. Было оно голодное. Хлеб ели горький, почти как хина. Но мы, ребята, вдоволь грызли древесный клей, обильно сочившийся из стволов яблонь, вишен, груш. А когда стали наливаться плоды, мы как раз уехали оттуда.

Снова теплушка, нары, узлы. Но на этот раз мы едем одни: отец, мать и трое ребят. И едем с пересадками, чего я раньше не знал: мы — демобилизованные.

Особенно страшна была пересадка в каком-то большом городе, кажется, в Саратове. Мы у больших дверей, через которые маленький часовой в обмотках и островерхом шлеме не пропускает отца, мать и меня с нашими узлами. Отец в ярости, мать — в ужасе, я тоже реву: за этой дверью в теплушке Костя и Витя, поезд вот-вот уйдет, а нас к ним не пускают.

— Вы грамотны — прочтите! — кивает часовой отцу на какую-то табличку на двери.

Отчаянье и ужас той минуты запали в душу на всю жизнь.

В Москву мы приехали-таки все вместе, в холодное пасмурное утро поздней осени. Мне все видятся наши узлы, лежащие сначала прямо между путями, а потом на полу огромного вокзального зала. Я карабкался по ним, улучив минуту, когда старшим было не до меня, и разбил последнюю нашу бутылку с молоком — для мамы это была серьезная потеря.

Потом — ощущение пружинящих мягких кожаных подушек автомобиля, на которых я подпрыгивал вместе с Витей и, конечно, с каким-то узлом; нас встретили дяди Костя и Женя и уговорили отца не ехать дальше, а остаться здесь.

А потом Москва. Тверской бульвар, упирающийся в развалины дома (теперь на этом месте памятник К. А. Тимирязеву)[19]. Мы с мамой едем по бульвару. На ней какая-то странная (как я потом понял — мужская фетровая) шляпа. Я не перестаю восхищаться тем, как в Москве все чудесно устроено: лошади, трамваи, автомобили не могут нас задавить, потому что они — за решеткой. Переходим улицу. На краю тротуара собака задрала ногу у тумбы.

— Мама! А тумбы — это чтобы собаки на них делали?

И еще: в Москве живут даже над воротами. До сих пор мне не приходилось бывать в таких городах, где ворота не рядом с домом, а в нем самом.

В один из первых же дней мы под водительством Кости пошли смотреть памятник Пушкину. Шли с опаской: кто-то еще в поезде нам сказал, что в Москве теперь памятники снимают. Но на прямом, как стрела, бульваре сквозь голые ветви издали увидели стоящую во весь рост фигуру Пушкина. Обрадованно выстроились по-военному, в шеренгу, по ранжиру: Костя — Витя — я — и, отбивая ногу (все же мы были солдатские дети!), запели одну из песен, которым нас выучила мама:

Кипел, горел пожар московский,
Дым расстилался по реке,
А на стенах вдали кремлевских
Стоял Он в сером сюртуке…[20]

В детском воображении она как-то связывалась с той бронзовой фигурой в сюртуке, которую мы видели вдали.

Мозжинка, февраль 1969 г.

Старое парадное

Мы с Сашей[21] уходим. Отворяем добротную, тяжелую дверь квартиры.

И что-то неуловимо знакомое, как будто повторяется давно-давно прошедший миг. Какое-то ощущение покоя и прохлады среди солнечного летнего дня — этот легкий сквознячок, что ли. Тишина. Безлюдность — никто не идет по лестнице, не хлопают двери. А где-то рядом — шумная улица, трамвай. И еще — высота. Громадная по нашим временам высота этажа, какая-то именно добротность перил, лестницы, лепка потолков. Все — из моего детства, прошедшего, однако, за сотни километров отсюда.

Этот старый петербургский дом не такой и все же во многом такой, как тот наш старый московский. Вот почему странное, сладкое и щемящее чувство охватило вдруг меня. И исчезло, подавленное через несколько секунд: Саша ведь сможет понять, что я почувствовал, гораздо позже, когда сам проделает тот же путь во времени и пространстве.

Ах, эти старые подъезды…

Прежде, давным-давно, во времена почти незапамятные в городских домах бывало по два входа — парадный (так и называли — «парадное») и «черный». Черная лестница и в самом деле бывала почти черной от грязи и благоухала всеми запахами кухни и помойки. На нее выходили двери кухонь, по ней выносили мусор, спускались во двор. По ней входили на кухню всякие разносчики, молочницы, по ней сновали прислуги, или, как говорили в мое время, домработницы, и вечно ее ступеньки были грязными, скользкими.

А парадную лестницу старались еще держать в чистоте и порядке: раньше-то она была для гостей и вообще посетителей, что почище. Здесь не воняло, бывало прохладно в жару и тепло в мороз. И сравнительно тихо, потому что мы, дети, не очень-то часто забегали сюда, свободнее чувствуя себя на черной лестнице. А попав в это охраняемое швейцаром «святая святых», вели себя (по нашим понятиям) чинно. Испытывали приятное чувство успокоения и прохлады в знойный день.

А сам швейцар, потом переименованный в лифтера, но в дни моего детства еще сохранивший некий отблеск былого величия! В нашем доме эту должность отправлял Семен Кашеваров — небольшого роста, аккуратный, добродушный. Воспитанные дети почтительно здоровались с ним: «Здравствуйте, Семен Иванович!»; невоспитанные, вроде меня (мы поселились здесь недавно, а некоторые жили еще с дореволюционных времен), подтрунивали: «Вы, Семен Иванович, невзаправдашний швейцар!», намекая на сугубо гражданскую его одежду, отсутствие галунов и прочего традиционного убранства. «А ты — невзаправдашний ученик!» — отвечал он: на нас ведь тоже не было ни гимназической формы, ни даже тюленьего ранца за плечами, какой носили еще тогда, в короткий «бесформенный» период нашей школы дети из «порядочных» семей с буржуазными традициями.

вернуться

18

Цитируется пародия из сборника Э. С. Паперной, А. Г. Розенберга и А. М. Финкеля «Парнас дыбом» (Харьков, 1925; издан анонимно).

вернуться

19

Памятник К. А. Тимирязеву был установлен на Тверском бульваре близ пл. Никитских ворот в 1923 г. (скульптор С. Д. Меркуров, архитектор Д. П. Осипов).

вернуться

20

Народная песня (историческая баллада), возникшая на основе стихотворения Н. С. Соколова «Он» (1850).

вернуться

21

Имеется в виду А. П. Раппопорт.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: