Я поглядел туда, откуда доносился этот звук, и увидел скалу, кругом покрытую сплошным, утомляющим взор ковром вьющихся, сплетенных побегов, (среди которых цветы росли гроздьями либо поодиночке спускались далеко вниз — даю вам слово, вплоть до теснины, где поток обновлял и умножал свои воды.
— Кто зовет меня? — спросил я в растерянности.
Рядом со мной росла ромашка (потом я узнал, что она так называется); она клонилась ко мне, раскачивая венчик.
— Чего тебе? — спросил я.
— О Сенапо, Сенапо! — позвала она опять.
То был радостный зов, без всяких оттенков настроения, и только потом я догадался, что эта попытка завязать беседу была предпринята не с целью совершить какое-либо волнующее открытие, а просто из внезапной (быть может, странной и нелепой) прихоти: почувствовать, что живешь.
— Я Ромашка, разве не знаешь?
Я был немного раздосадован — необходимость без конца наливать бутоны не располагала меня к беседе — и сказал:
— Ладно, ладно.
Более того, я с неодобрением глядел на листья и цветы, быстро и беспорядочно раскрывавшиеся на горе напротив (ее впоследствии назвали Минео), и, быть может, меня снедала бесстыдная жестокая гордыня от сознания, что я окружен толпой низших существ, размножаемых и воспроизводимых многократно, и мучила обида, что и сам я стал одной из их разновидностей.
Но в общем я приспособился. И было там не так уж плохо. Мы стали знакомиться, хотя делалось это, разумеется, очень сдержанно. Один обращался к другому, один подражал другому в сходных обстоятельствах, или все обменивались соображениями о каком-нибудь непредвиденном событии; однако я всегда держался в стороне — возможно, из-за моей дурной привычки к размышлениям.
Вне всякого сомнения, мы не разговаривали, как это делаете вы и как вообще принято это представлять; мы общались иным, более примитивным способом — возможно, потому, что были заключены в слишком тесные пределы. Средством общения был едва слышный шелест или просто изменчивая игра красок, которую мог распознать и правильно понять лишь очень опытный глаз.
Ромашка, пустив корни вширь, приближалась ко мне.
— Добрый день, Сенапо, — говорила она. — Как поживаешь?
Или:
— Отчего ты так насупился? Погляди, вся скала в цвету!
Однажды, помахивая головкой, она поведала мне, что я, как видно, не похож на остальных, ибо непонятно, к чему я стремлюсь, ведь другим довольно сиюминутных радостей.
Я слушал ее с любопытством, это помогало рассеять давящую тоску, донимавшую меня уже не первый день. Ромашка улыбалась мне легким колыханием лепестков.
— Отчего ты не отвечаешь? — не отставала она. — Ты чем-то недоволен? Здесь все довольны всем.
— О Ромашка! — вздохнул я.
Это безбрежное море маленьких растеньиц было всегда одинаковым, волнами пробегали по нему шелесты, шуршания стебелька о стебелек, безжалостный свет был для него бедствием, вид его утомлял взор, ибо оно ведать не желало ничего иного, кроме блаженного трепетания листьев. Это была реальность, на значительном протяжении своем замкнувшаяся в неизменном тождестве красок и настроений.
В этот день приступ тоски был сильнее обычного, даже мне самому он внушил отвращение, ибо начался беспросветно унылым флейтовым звуком. Длился он дольше, чем когда-либо, и я вспомнил Грумину, которая больше не была со мной и блуждала теперь по каким-нибудь иным планетам, гонимая ветром или неведомой колдовской силой.
Я вздохнул раз-другой, чтобы рассеяться, и поглядел вверх, на небосвод, откуда уже изливался ранний зной.
О, что же со мною происходит! — думал я.
Прошло немного времени, солнце палило все сильнее, оно иссушило нас, сделав молчаливыми, чтобы мы не замечали друг друга; для цветов и кустарников кончились дни лени и забав. Один ежевичный куст первым догадался о том, чтó нам угрожает, и крикнул со своего утеса:
— Надо сочетаться браком, не то скоро мы все исчезнем. Мы должны передать пыльцу от одного к другому.
Это была трудная задача.
Летний зной распространился повсюду, и бесполезно было искать влагу, пронзая почву корнями, — они упирались в безводную скалу.
По обоим склонам оврага возникали и унимались глухие раздоры, и повсюду видны были скорбно поникшие лепестки, побуревшие листья.
И тогда у меня впервые проявился комплекс рокового столкновения с окружающим миром.
Ромашка удрученно говорила мне:
— Кто бы мог такое подумать, а, Сенапо?
Однажды, когда я раздумывал, до какой степени все кругом превратилось в символ и бесполезное украшение погибающего мира, я различил очень далекий звук, который вскоре стал слышнее, и это не был обман чувств, но действительное приближение.
Заросли воскликнули:
— Что происходит?!
Звук этот иногда ненадолго смолкал, и горечавки, росшие возле меня, вскрикивали:
— Что же это может быть такое?
А куст дрока (единственный уцелевший на выжженном склоне) сказал:
— Ветер.
Он был несильный, дул с гор Камути продолжительными порывами, которые становились все чаще, и, пролетая, он смешивал нас, переносил пыльцу с одной скалистой террасы на другую, из расщелины в расщелину и даже через русло потока. Клянусь вам, это была целая туча желтой пыли, кружившая то там, то тут, и от нее каждый миг менялся вид всего пространства.
Мы не знали, промолчать нам или воспринять это событие как окончательную катастрофу, и в итоге промолчали, замкнувшись каждый в себе. А я первый понял, что только так мы сможем продлить наше существование и не зачахнуть от зноя этого безумного лета.
— О Ромашка, радуйся, — сказал я.
Ветер продолжал заигрывать с нами, прыгал по прожилкам листьев, сгибал вянущие темные стебли.
— Почему ты так говоришь, Сенапо? — вполголоса спросила Ромашка. Она была уже не белая с желтым, а походила скорее на труп, с обнажившимися корнями.
Так для нас начался новый этап в жизни. Вместо нас родились другие растения, но это были те же мы, и облик был тот же, мы просто размножились различными путями, преодолев беды, муки и лишения. Я сам после этого превращения без особого труда нашел себя: листья, бутоны, тычинки — словом, все было таким, как прежде.
Следует добавить, что в наших чувствах наступила перемена, как будто в этом сообществе зародился простейший вид знания.
В самом деле, какой-нибудь хрупкий ползучий росток или совсем молоденький дубок с еще пунцовыми от недостатка хлорофилла листьями, услышав, как ветер сердито скребется по оврагам, говорили:
— Вот Бог Ветер.
Кончилась моя тихая жизнь. Должен вам сказать, такие выражения задевали меня. И я замкнулся в негодующем молчании — по правде говоря, не слишком для меня выигрышном.
На той стороне тоже находились такие, кто говорили:
— Вот Бог Ветер! Бог Ветер!
Когда в разгар весны он заставлял себя ждать, все замирали в смутном ужасе перед жалким концом, который наступил бы для них без опыления; даже я, честно говоря, обращал вверх мои соцветия в надежде на скорое возвращение ветра. Тем временем у меня появился новый друг — красный кустик валерианы (его звали Ордирио), пожелавший расти прямо надо мной, чтобы веселить меня, когда я бывал не в духе.
— Сенапо, — говорил он мне, — не гляди внутрь себя. Разве ты не видишь, как изменчиво все снаружи?
Благодаря ветру растительность стала гуще, многие кусты и травы переменили место и положение, и теперь уже нелегко было отыскать клочок голой земли, ибо оливы, миндальные деревья, агавы, травы и первые опунции заполнили все пустоты, словно притянутые друг к другу неодолимой жаждой любви.
— Ты прав, Ордирио, — ответил я. — Все переменилось.
Как видно, эта земля, названная Сицилией, властью потаенных сил взламывала и покоряла несокрушимую скалу, утверждая на ней царство зелени и цветов.
К счастью, появились первые пчелы, бабочки и жуки в красных хитиновых панцирях. Эта пора была для меня самой счастливой за все время моей бытности растением. Вокруг меня прибавилось движения, это уже не был прежний пустой, звенящий от ветра воздух.